В каюте своей суперкарго Ван-Койк
За книгой сидит и считает…
Ibidem. — «Невольничий корабль».
Кривое, пасмурное небо вспотело, как крышка алюминиевой посуды, но Босфор все еще не просыпался. Шел четвертый час утра. Редкие порывы тяжелого западного ветра приносили на палубу запах береговых испарений.
— Греческая кухня… — уныло покачал головой повар Фабриций. — Она будет нас преследовать.
Хамелеон улыбнулся и щелкнул языком.
На легком капитанском мостике стояла трагическая фигура Корсара. В одной руке ее красовался, как атрибут, черный мегафон[7], в другой — подзорная труба. Но бури не предвиделось. Дик Сьюкки, огражденный от внешнего мира своей рыжей растительностью, уже стоял на посту у рулевого колеса и напевал старинную песенку:
Где мой зеленый какаду? —
Есть, капитан!
На виселицу мы идем,—
Пой, птичка, пой!..
Куда ушла мадемуазель? —
Есть, капитан!
На виселицу мы идем, —
Капитан Эмилио смахнул непрошенную слезу и оглядел константинопольский горизонт.
— Поднять якоря! — прогремела первая команда.
— Есть поднять якоря, капитан!
Лебедка злорадно завизжала, наматывая на барабан громыхающую цепь.
— Прямо смотреть!
— Есть прямо смотреть, сэр! — оранжевый штурман зажал рулевое колесо.
Корсар перегнулся через поручни и бросил в машинное отделение:
— Вперед!
Яхта вздрогнула и пошла, рассекая маслянистую воду Босфора. На палубе, у подножия фок-мачты, певчий прапорщик, идеолог Застрялов и фотограф-моменталист возились над какой-то черной тряпкой. Это была потертая саржевая подкладка капитанского плаща. Около идеолога стояла небольшая банка с белой эмалевой краской, в которую безмятежно-спокойный фотограф макал огромную кисть, не приспособленную для тонкой работы. На черном фоне уже красовалась половина талантливо исполненного черепа и пара скрещенных костей. Знамя пиратов было почти готово…
В это время Ван-Сук, сидя в богатой, но с некоторым вкусом обставленной каюте, высыпал на столик содержимое своего кошелька. Он насчитал всего сто турецких лир и несколько потертых английских фунтов. Половину этой суммы он должен был вложить в предприятие и взять на себя, таким образом, роль пиратского мецената. Голландского пожертвования вполне хватало на покупку продовольствия в ближайшем порту; вторая половина предназначалась на общее обзаведение. Пестрый нос Голубой рыбы имел спелый и счастливый вид.
Яхта летела вперед. Солнце в это утро встало бледным и полным, как повар Фабриций. Его свет казался почти призрачным, и мелкие, крутые волны постепенно принимали тревожный оттенок того перламутрового яйца с сюрпризом, которое Дик Сьюкки подарил когда-то, на прощанье, своему маленькому племяннику… В лица пиратов бил вольный ветер, а по палубе прыгала странная сгорбленная фигура, укутанная с головой в темное одеяло, — это фотограф-моменталист, покончив с флагом, ловил в объектив образ капитана, гордо застывшего на ажурной построечке.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой яхта «Паразит» начинает влиять на окружающую обстановку и, следовательно, живет, а характеры действующих лиц принимают все более причудливые формы
О, посланники божии! питайтесь яствами приятными на вкус; упражняйтесь в добрых поступках; мне известны деяния ваши.
Коран. Гл. XXIII, стих 53.
Прочь, прочь от проповедей его!
Коран. Гл XXIII, стих 38.
В одной из узких улиц города Трапезонда, прославленного Байроном и бубонной чумой, под дырявой сенью высохшего платана, сидел на ковре пожилой, бородатый турок. Его унылый караван-сарай, или, в переводе — двор для приезжающих, стоял тут же, горестно подпирая худой, костлявой палкой свой ветхий навес. Постоялый двор Хайрулла-Махмуд-Оглы не пользовался популярностью ввиду отдаленности от базара и кофеен; еще вчера хозяин окончательно подвел итоги нищеты, а сегодня уже собирался зарезать последнюю овцу, которая до глубокой старости не нашла покупателя. Овца веселилась, по мере сил, тут же неподалеку, не предвидя последствий. Поделиться горестями старику было не с кем, ибо соседи и сверстники давно презрели его нудный характер, не исправлявшийся даже в счастливые ночи Рамазана. Случайно заглянув в конец узкой улицы, Хайрулла-Махмуд-Оглы тревожно зашевелился и, дабы сохранить самоуважение, втянул отвислый живот. Прямо к караван-сараю направлялись два европейца, только что остановившие на углу для кой-каких расспросов зловредного сынишку сапожника! Один из европейцев был, пожалуй, молод и бесцельно, но изящно побалтывал у впалой груди мягкой бледной рукой. Старший, кривоплечий и сильный, носил со штатской небрежностью черный клеенчатый плащ и пестрый нос, вооруженный огромными ноздрями.
Поравнявшись с турком, оба иностранца остановились и старший, непринужденно роя ногой землю, обратился к младшему на скверном турецком языке:
— Есть ли это тот прекрасный двор и тот прекрасный хозяин?
— Э-э… Селям-алейкум! — сладостно запел другой, обращаясь к изумленному хозяину. — Да будет рыба над тобою!
— Алейкум-селям! — ответствовал турок. — Твой голос, о чужеземец, слаще меда, источаемого гуриями, и кушанья, приготовляемого при помощи деревянного гребешка из бараньего жира и сахара, в виде длинных, золотистых волос, которые постоянно растут на голове у европейских женщин!..
Обладатель пестрого носа ответил за спутника грубым басом, но не менее любезно:
— Хотя я не имел чести вкусить, о досточтимый, этого кушанья, запах которого щекочет мои воображаемые ноздри, а моя жена плешива, как суповая миска, тем не менее мы, в общем, польщены, и да удостоится твой язык лучшей участи, чем расточать и прочее…
Обмениваясь подобными любезностями, они, однако, не более чем в полчаса, добрались до сути дела. Узнав, наконец, в чем заключается эта суть, турок заерзал от радости на своем дохлом ковре и снова распустил непокорный живот: европейцы изъявляли желание нанять его караван-сарай, произвести ремонт, платить двадцать пять лир в год и, в знак уважения, дать задаток! Нечего и говорить, что предложение было принято; получив часть денег, турок растроганно прижал к себе единственного друга — чудесно спасшуюся овцу.
На обратном пути в порт, знатные иностранцы (ну, разумеется, это были голландец Ван-Сук и русский прапорщик!) удовлетворенно помалкивали. Все шло великолепно: хозяин постоялого двора обязался приготовить к завтрему помещение для новых хозяев.
В портовом кабаке их ожидали самые нетерпеливые из команды «Парадиза», уже переименованного, по предложению Застрялова, в «Паразит» — Титто Керрозини, Анна Жюри и фотограф-моменталист; француз был не в духе: первое подготовительное плавание покрыло его позором в глазах капитана и штурмана, — дважды он перепутал корму с носом и четырежды претерпел морскую болезнь! В данное время, привалившись к кабацкому столику, он рассматривал на свет негативы, запечатлевшие образ «Паразита» и героического капитана.
— Есть, господа! — торжествующе сообщил прапорщик и обратился к фотографу по-русски: — Дело в шляпе, Андрюшка! Я жить хочю!
— Что ж! можно и жить, — без особой радости ответил моменталист, не отрываясь от работы: он ретушировал черной кисточкой лицо Эмилио Барбанегро, оттеняя роковые черты.
— Время перманентно проходит, — сухо доложил Ван-Сук (ни на минуту он не переставал чувствовать себя деловой совестью коллектива), — время проходит. Итальянец, ты должен скорей допить свое пойло! Торговый дом Сук и Сын не ждет. Француз, ты можешь радоваться: мы с капитаном, учтя твое незнакомство с морским делом, решили перекроить тебя в повара! Фабриций получает повышение.