Тряпичник продолжал мечтать о своем, качая головой и перекатывая на беззубых деснах куски жаркого…
— Вот ты, к примеру, контрабанда!.. — сказал он, наконец. — Какая теперя, малец, контрабанда? Гляди вон, — весь народ сумный сидит! Всякий себе думает, — куда она, мать ее поперек, деваласи?
Сенька свысока оглядел угрюмых посетителей харчевни и обронил:
— Да кто ее знает? — Французская она… Может, ей морской разбойник пользовается! Я вот на ейном месте так бы к нему в руки и побег!
Старик задребезжал хриплым овечьим смехом. С непривычки смеяться лицо у него покраснело и на глазах выступили слезы.
— Хоть и хитер ты, а дите еще малое! — поглядел он на Хлюста с осторожной ласковостью. — Может, и ночевать тебе отроду негде? Работать вместе будем, сметье на солнышке собирать…
Но насытившимся Сенькой уже овладела бессмысленная строптивость:
— Не надо мне. Я пройтиться люблю. Пойду, где воздух здоровый! Потому — мне санаторием надо питаться, а не лясы точить! До скорого…
Хлюст встал и, не глядя на старика, пошел к выходу. У дверей он вспомнил о покинутой под столом Лубянке и вернулся к огорченному сотрапезнику:
— Ты бери, старик, барахло за кишки. Мне не выгодно. Оно, может, и в тифах каких возвратных ходило!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ, повествующая о приливах и отливах, о луне и звездах, морях и матросах, мужчинах и женщинах, поэзии и прозе
Дух романтики точит листву в лопоухих садах санаторий.
Адалис.
— О, море! — вздыхал вслух отъевшийся на заслуженных хлебах Бурдюков, — голубые лагуны, мерцающие под серебристой луной, штили и рифы, скалы и отмели! Легкий бриз касается фок-мачты, и на рулевом колесе дремлет поседевший от соленого ветра штурман. Серебряные волны звучат, как трамвайные звонки, а матросы смотрят на всевозможные звезды и мечтают о своих возлюбленных…
— Ловко, Васька! — сказала Маруся, обсасывая камешек, — вот уж не думала, что ты можешь так выражаться!
Поощрение необходимо поэту, как канифоль смычку — сказал известный русский философ. Бурдюков стал в прихотливую позу, выдвинув ногу на край скалы, нависшей над слабеньким и светлым морем.
— Далекие волны моря вечернего! — шаманил он, — отнесите мой привет людям, томящимся в трюмах, каторжникам, цепями прикованным к скамьям галер, альбатросам, рассекающим белую пену прибоя! В дни зловещих бурь, когда мрачные тучи низко бунтуют над водами, и молнии рассекают свинцовый воздух, когда усталый, как рикша, капитан хриплым голосом отдает приказания: «Иллюминаторы за борт!» «Задраить брандахлысты!» «Камбуз на брамстеньгу!» — пусть определенно не дрогнут ваши мозолистые сердца! Вот взблескивают некоторые звезды и встречные пассаты гонят бурю от бортов корабля, и корма его бритвой разрезает волны! И уже тихо поют птицы, журчит ручей, с тропических островов доносится аромат бананов и съедобной красной сирени, многоцветные павлины острыми клювами излавливают золотых рыбок, а по берегам идут на водопой широкоплечие и прекрасные, как вишня, девушки с ресницами, сметающими загар с их щек, похожих на африканский персик! Их смуглые…
Легкое чмоканье заставило его повернуться. Маруся стояла в неловкой позе, опершись локтем на ухо Опанаса, а последний смотрел куда-то в сторону, почесывая двумя пальцами неестественно задранный подбородок.
— Молодец, Васька! — сказал он свысока. — Ты здорово это про каторжников и альбатросов.
— Пойдем домой, — угрюмо осадил его Бурдюков, — пора и честь знать! Часов одиннадцать, уж никак не меньше.
— Брось, Васька! — удивительно громко возмутилась Маруся. — Откуда одиннадцать?
— Откудыкала! Откуда одиннадцать? Может, и двенадцать уже есть! — Он подошел к Марусе, но она повисла на Опанасовой руке. Бурдюков отступил шага на два и тщательно гмыкнул:
— Мещанская идиллия при луне!
— А ты не смотри, — с искренним участием посоветовал Опанас, но Бурдюков уже ушел вперед, независимо раскачиваясь и то сбивая носком тугие колючки кактусов, то подшибая, как пассажиров в трамвае, шумные, упругие кусты. Парнишка неподдельно страдал.
— донесся издали стон мандолины.
За прозрачными облаками головокружительно летела луна. Море пахло корицей и кровью. Жесткий кустарник выпрямлялся, брызгаясь росой.
«Кровь и песок… — думал Василий, — какая несправедливость! Я сеял, а ты пожинаешь, киевское ракло! Такова участь поэта».
Вдруг Маруся ахнула и вцепилась ногтями в бицепс Опанаса. — Из-под пришибленного Бурдюковым куста возник яростный визг, и тотчас же словно тысяча комаров за-зудела тонким благонамеренным матом, а в глаза ударило нашатырем и ванилью…
«Жженым навозом пахнет!» — едва успел догадаться Опанас… На свет лунный родилось удивительное человеческое существо; в одной руке у него была пара огромных драных башмачищ, в другой — камень.
— Хлюст! — вскрикнул Василий.
Беспризорный мгновенно успокоился и, вглядевшись, щелкнул языком:
— Барахольщики санаторные! А я напасть хотел. Шляются тут по ночам!
Девушка почувствовала на своем загривке холодное дыханье рока; но было уже поздно: опасные слова безвозвратно сорвались с губ:
— Не мы, брат, барахло воруем, а ты!
Сенька снова щелкнул языком:
— Тце-тце, тце, очень мне твои драные чулки нужны!
Опанас и Василий сочувственно захохотали.
— В милицию! — страстно крикнула Маруся, сжимая рукой свое горячее горло.
— Да на что мне милиция сдалась, грязные твои чулки? — холодно удивился Хлюст. — Некогда мне тут с тобой! Поговорить ежели хочешь, заходи утром. До скорого!
Кряхтя и мудро напевая носом, он снова полез в кусты. Девушка взяла под руку Бурдюкова: гордость оттолкнула ее от Опанаса, узнавшего о драных чулках…
Луна, мягко сверкнув, закатилась в щель между почерневшими облаками.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, покорная традиции морских романов
Море смеялось. Ветерок шевелил страницы Горьковской повести. Зеленые волны глухо ворковали. На червонном песке пузом кверху лежал Опанас. Василий гордо плескался шагах в двадцати от него. Все утро Маруся провела с ним — счастливым и загорелым поэтом, а злой разлучник, надвинув на глаза кепку, шлялся в порту…
— Эй, Опанас! — заорал победитель, когда радость стала невыносимой, — не плачь, лезь в воду! Даешь — наперегонки!
Хохотенко подтянул сползавшие трусики и вбежал в море. Полминуты спустя место начавшегося состязания взорвалось фейерверком брызг.
Саженях в двухстах от берега олимпийцы перевернулись на спину и поплыли, дрыгая правой ногой. Опанас выплевывал соленую воду и морщился.
— Эх, ты, кавалер! — мягко корил ублаготворенный жизнью Бурдюков. — Пловец из тебя, как из песка хлыст, из пыли — пуля…
Вдруг простодушный хохол озаботился:
— Стой, Васька, подожди… со своей поэзией!., как будто… знакомая рожа!
Перевалившись на живот и отчаянно прищурившись, он поглядел налево:
— Хлюст! Черт меня дери, — Хлюст! Чертова кукла!
Вихрастая голова приподнялась над водой и, завидев друзей, равнодушно скрылась.
— Хлюст! Дело есть!
Но Сенька не откликался. Они поплыли обратно, лениво рассекая воду и с трудом перекоряясь.
— Вздуть за нахальство, а? За Лубянку взгреть?
— Балда ты, Васька! Может, это он с голоду! И пустяки там — драные чулки.
— Факт важен! Принцип!
— Хрр-р! — отплюнулся Хохотенко, — какой тебе принцип, когда у него живот подвело?
Но Хлюст в это время переживал все стадии развития индивида. Сначала, уплывая подальше от комсомольской компании, он действовал механически и за своими плавательными движениями не следил, а потому владел ими в полной мере. Отплыв на значительное расстояние, он нечаянно заметил кромешную голубую ширь и, впервые за одиннадцать лет жизни, родился на свет! — как подобает притом, — в голом, мокром и голодном виде.