С чего же начать? Лучше с подошвенной поверхности, нежели дорсальной, – рассуждает он про себя. Меньше костей. Он берется за подъем свода стопы и надавливает. Стопа сгибается, хотя и туговато. Он осматривает подошву. Мозолистая кожа отделится легко, обнажит подкожный жир… выступит желеобразная кровь – немного, в произвольном месте надреза. Ничего зазорного для трупа – только для практикующего патологоанатома.
Он надавливает лезвием скальпеля на выступ средней плюсневой части стопы. Погружает лезвие глубже – неважно, что оно режет, – и ведет его вниз, к пятке. Скальпель легко проходит через подъем выступа стопы к своду, вдоль длинной подошвенной связки. Затем вынимает лезвие, поскольку оно упирается в скопление жировой пяточной ткани.
Из разреза выступает густое вещество. И начинает сочиться на секционный стол. С виду оно белесовато-комковатое, покрытое блестящей пленкой с желтоватым налетом. Запах – едкий.
– Так я и знала, – говорит Мария Каштру.
В его глазах изумление. Господи, это еще что такое? Хотя он выговорил вопрос едва ли не шепотом, Мария Каштру тут же дает ответ.
– Рвота, – говорит она.
Он ближе присматривается к сочащейся массе. Втягивает носом воздух. С виду слизистая, пахнет желчью – ну да, конечно, рвотная масса, притом свежая. Но как такое возможно? Это же стопа. На своем веку он повидал немало омертвений и гнилостных разложений, но такого не видел никогда.
– А чего же еще было ожидать? – продолжает она. – Тяжесть не радость.
Нужны объяснения – это все, что он понимает.
– Знаете, младенец-то умер, – продолжает она. И на мгновение смолкает. И тут тишина взрывается потоком маловразумительных слов: – Позвольте объяснить, как проходят похороны у нас в Тизелу. Сперва надо попросить прощения за человека. С жизнью надобно проститься. Ежели хотите, чтобы похороны были достойные, жизнь должна быть дорога тебе – всякие там дальние родственники или друзья друзей не в счет. Речь-то идет о родном сыне. Вот так и начинаются похороны – с удара молнии, и бьет она тебя прямо в грудь, разрывая внутри все на части. И тогда, оглохший, онемевший, одуревший, ты вникаешь в подробности. Ради тебя, старого и дряхлого, готовы устроить целую церемонию. И ты соглашаешься, потому как ничего лучшего не знаешь. Вот и похоронные дроги – чья-нибудь обряженная телега, – строгая, какая-то ненатуральная церемония в церкви, затем погребение на кладбище в пасмурный день… все одеты по-праздничному, явно не по случаю, и оттого чувствуют себя неловко, просто невыносимо. Вот и все.
Народ ненадолго собирается, а после расходится. Тебе дается какое-то время, чтобы опомниться, и по истечении этого срока ты вроде как должен вернуться обратно, к прежней своей жизни. Да только к чему? После похорон, достойных похорон, все теряет смысл, и нет возврата к прежней жизни. Ты остаешься ни с чем. У тебя даже нет слов, по крайней мере в ту минуту. В ту минуту смерть лишает тебя дара речи. Речь-то потом возвращается, иначе как еще вспоминать о нем, когда его больше нет с тобой?
На похоронах Рафаэл сказал лишь одно. Он закричал: «Разве ж это гроб – такой маленький!» Гроб-то и впрямь был невелик.
В тот день, когда Рафаэл вернулся в Тизелу, ему, собственно, и сказать-то мне было нечего. Во всяком случае, не было сил. Боль перекосила ему лицо, сковала рот. Я сразу все поняла. Ничего другого не могло сотворить с ним такое. Я только глянула на него – и поняла: кровинки нашей больше нет. Деревенские уже толпились у нас перед домом – молча переминались с ноги на ногу. Он уложил его на обеденный стол. Я потеряла сознание. Жаль, не навсегда, потому что так быстрее ушла бы следом за ним и была бы ему там защитой, как и подобает матери. Но вместо того я очнулась среди вонючих старых вдовушек. Рафаэл стоял в стороне. Рядом, но все же в стороне. Его угнетало чувство вины. Сыночка нашего не стало, когда он был в дозоре. Овец он пас в тот день. И растерял всю отару.
Мы любили нашего сыночка так, как море любит остров, – всегда обвивали его руками, точно волнами, всегда холили, окружали лаской и заботой. И вот его не стало. И морю осталось глядеть только на самое себя. У нас опустились руки – им некого было обнимать. Мы всю дорогу обливались слезами. Ежели к вечеру оставалось что-то недоделанное по хозяйству – не починен ли цыплятник, не прополот огород, – было ясно, что кто-то из нас сидит сиднем и проливает слезы. Такая уж природа у горя: эта многорукая и многоногая тварь все бродит вокруг, высматривая, к кому бы прислониться. Незаделанная сетка вокруг загона для цыплят, заросли сорняков в огороде – в этом выражалось наше горе. Я и сейчас-то не могу спокойно смотреть на этот самый цыплятник – все думаю о потерянном сынишке. Было что-то неуловимое и непонятное, зыбкое и вместе с тем крепкое, ветхое и все же прочное в том, что напоминало нам, как же мы его любили. Потом, по нашему недогляду, лиса пробралась в цыплятник и подчистую извела всех цыплят, да и урожай в огороде не задался – такие вот дела. Сын умирает – земля делается бесплодной.
Когда ему нездоровилось или не спалось, он забирался к нам в койку и пристраивался посередке. А когда он умер, его местечко в койке так и осталось свободным. Укладываясь ночью спасть, мы с Рафаэлом соприкасались либо ногами, царапая друг дружку ногтями, точно ножи, свободно болтающиеся в ящике стола, либо головами, глядя друг на дружку и не говоря ни слова. Рафаэл наотрез отказывался занимать это местечко, потому как это означало бы, что наш медвежонок уже никогда не вернется. Иной раз ночью я видела, как его рука тянется туда и гладит пустоту. Потом она резко отдергивается, точно лапа у черепахи, когда прячется под панцирь… и каждое утро Рафаэл просыпался разбитый, с тяжелыми складками вокруг глаз, как у черепахи, прожившей долгую-долгую жизнь. И глаза его медленно моргали, и мои тоже.
Горе все равно что болезнь. Мы ходили, обсыпанные оспой, нас трясло и корежило, точно в лихоманке. Она пожирала нас, как прорва личинок мясных мух, кусала, как тьма вшей, – мы чесались как сумасшедшие. В конце концов мы иссохли, как сверчки, и обессилели, как дряхлые собаки.
Жизнь наша совсем разладилась. Ящики в шкафу до конца не задвигались, стулья и столы расшатались, тарелки растрескались, ложки покрылись наростами засохшей пищи, одежда вся измызгалась и стала рваться… и мир кругом сделался совершенно чужим.
Миру-то вокруг от его смерти было ни тепло ни холодно. Неужели он так относится ко всем детишкам? Когда умирает дитя, некому передать землю по наследству, не с кем делить скудное добро… не остается ничего, что надо бы еще доделать, довыполнить, не остается и долгов, по которым нужно платить. Дитя – это солнышко, которое сияет в тени своих родителей, и, когда солнышко угасает, только тьма окружает родителей.
К чему быть матерью, если некого лелеять? Это все равно как цветок без бутона. В тот день, когда умер наш сынишка, я превратилась в голый стебель.
Если я за что и осерчала тогда на Рафаэла, так это за то, что он не поспешил домой засветло. Боялся. Но любая мать вправе знать сразу, когда умерло ее дитя. Ведь это преступление против материнства – позволять ей думать, пусть совсем недолго, что оно живо и здорово, хотя на самом деле это не так.
И тогда в твоей голове укореняется мысль: разве я теперь смогу что-то любить?
Стоит забыть о нем хоть на миг, как потом наступает острая боль. Рафаэл тогда закричал: «Милый мой мальчик!» – и рухнул как подкошенный. А после нас как будто охватило тихое, скрытое умопомешательство. Так-то вот. Рафаэл начал ходить задом наперед. Первый раз, когда я заметила, как он ходит так по дороге или в поле, я ничего такого не подумала. Решила, это у него ненадолго – может, загляделся на что походя. И той же ночью спросила, что это он себе удумал, зачем ходит задом наперед. А он сказал, что в тот день, когда вернулся в Тизелу, увидел человека – чужака, выходившего из деревни. Рафаэл сидел на задке телеги и держал на руках нашего медвежонка, завернутого в холстину. Чужак тот шел пешком, шел быстро – почти бегом, и шел задом наперед. Лицо у него, рассказывал Рафаэл, было очень печальное, искаженное от горя и муки. Он забыл про него – и вспомнил, только когда ему вдруг самому захотелось ходить таким же манером: так, говорил он, ему лучше всего удается совладать со своими чувствами. И вот он стал выходить таким манером из дому на свет божий. Он почти всегда разворачивался и шел дальше спиной вперед.