Капитан Эпиньи-Дюрсак откашлялся. Кто-то рядом с Лутичем фыркнул, и Захария подумал, что голосок-то он опознал, и голосок еще пожалеет. А даже если он и ошибся, и фыркнул совсем другой человек, а не горемыка Тагги Гордон, так и неважно, а Тагги все равно заслуживает любых кар и еще чутка. И Захария перевел кроткий, беспардонно невинный взор на Эпиньи-Дюрсака, а лейтенант Канторович смотрел на него, и у него было странное, не до конца определяемое выражение лица: словно он пытался улыбаться еще секунду назад, но не получалось, а не улыбаться он не мог, и не смотреть он не мог. Наверное, он любовался. По крайней мере, если толковать это слово предельно огульно, то именно оно и подходит.
– И именно Захарии Смолянину мы обязаны не только сногсшибательными идеями, которыми он затерроризировал нас не менее, чем вас, капитан, и вашу доблестную команду, но также мы благодарны и команде, членом которой он является уже семь месяцев, благодаря которой мы можем проводить этот телемост.
Захария изобразил кокетливо смущенный вид, подумал было поковырять носком правой ноги пол, но подумал, что это превратит его из Захарии Смолянина в рыжего клоуна дешевенького цирка-шапито, и просто величественно кивнул коменданту Лутичу, словно снизошел до признания изяшности его комплиментов, и капитану Эпиньи-Дюрсаку, словно не сомневался, что и он разделяет невольное восхищение Лутича.
А самого его беспокоило желание определить, что особенного было в любовании – вот в этом немигающем взгляде Николая Канторовича, который не столько оценивал, не столько изучал, сколько что-то иное. Неугомонный ум Захарии, который был привычен искать внутреннюю логику в любой куче мусора, определять структурные элементы в любом бардаке, чтобы, если что, максимально быстро оживить произвольную систему, подбирать нужные определения самым рандомным атрибутам, пытался выяснить, что делает этот взгляд Николая особенным. Комендант Лутич сказал что-то еще, отчего народ на площади засмеялся; капитан Эпиньи-Дюрсак сказал что-то, отчего засмеялась команда крейсера, представитель пассажиров тоже отвесил какую-то шутку, а Захария все остерегался посмотреть на Николая – потому что – боялся – ошибиться. Это не мешало ему с радостным оскалом отбивать ладоши, когда ребята из администрации открывали самодеятельный концерт, сбежать с импровизированной эстрады, когда ему сделали знак, что у них там в электронике маленькое ЧП, вернуться и снова весело смеяться – и все это время бояться смотреть на Николая.
Не то чтобы Захария чувствовал его взгляд – это было бы глупо, совсем инфантильно думать, что камеры настолько хороши, а канал настолько широк, что транслирует не только отличные изображения, но еще и мысли тех, которые там, за полтысячи километров. Но – он чувствовал. Наверное, именно мысли его и чувствовал, или хрен его знает, возбуждение, интерес, угрюмо, раздраженно клекочущее желание, которое пока остерегается встать, выпрямиться во весь рост и перекрыть собой солнце, небо, горизонт, прошлое, будущее – все, эту ненасытную жажду, это непривычное стремление глядеть, затаивать дыхание, поднимать руку, но не позволять себе тянуться, это настроение, эту подчиненность своего нутра не мыслям – их не было, а желанию. Захария не удержался и бросил взгляд на Николая. А он – отвел глаза. Захария был уверен: он переведет взгляд куда-то еще, а Николай так и будет смотреть на него. И снова мысли возвращались к этому маленькому, вредному, неугомонному зануде-заучке, который был так силен где-то глубоко-глубоко в душе Захарии: так что это за любование такое, которое не позволяет тебе, павлинчику, превратиться в шута горохового?
То самое любование, от которого возникало непреодолимое желание свалить все содержимое гардероба в одну кучу и вцепиться над ней в волосы в порыве отчаяния, потому что нет в огромном гардеробе тех самых вещей, но которому совершенно все равно, по сути, что надето на Захарии, потому что оно смотрит не на то, во что он одет, и даже не на то, как он раздет, а куда-то глубже, и от которого хотелось петь громче, прыгать выше, хлопать сильней. И считать секунды, минуты, часы, когда наконец закончится этот балаган, который устроили на площади местные, а те, на крейсере – в центральном зале, чтобы попытаться сунуть нос в сеть, рассчитывая найти там и Николая. Канторовича. Лейтенанта космовойск, совершенно незнакомого человека.
Пассажиры крейсера готовились к карантину; техработники готовились к разгрузке-погрузке. Обслуживающий персонал города убирал следы гуляний. Народ, вполне удовлетворенный празднеством, расползся по своим норам, чтобы отдохнуть и начать готовиться все к той же неделе погрузки-загрузки, к приему новых жильцов Марса, к прощанию с теми, кто решил или вынужден был вернуться на Землю. Захария Смолянин шастал по сети, чтобы немного потрепаться с кем подвернется, немного позлословить, немного посплетничать – а как же? И самое главное – чтобы выяснить, в сети ли Николай Канторович. Чтобы, увидев, что да, в сети и тоже шастает с непонятными намерениями, замереть и задуматься: а стóит ли? И тут же возмутиться, рассердиться на самого себя: ну разумеется! И теряться в догадках в первые полчаса своего трепа, глядя на Николая Канторовича, слабо и иронично улыбавшегося где-то там над головой, слушавшего треп и, сволочь, молчавшего. Захария даже озадачился: слушавшего ли? Потребовал ответов, убедился: слушает, и снова продолжил трепаться. Потому что завершить этот тягостный вечер, прекратить все более утомляющий легкомысленный треп Захария отказывался; кажется, и Николай был согласен с ним: каждый раз, когда пауза затягивалась, а Захария почти собрался с духом, чтобы пожелать ему спокойной ночи, он находил еще один совсем крошечный повод продолжить разговор, и Захария снова заливался соловьем, чтобы еще раз увидеть, как улыбка Николая становится чуть шире, а глаза блестят чуть лукавей, чуть одобрительней.
Счастье, что эта неделя, которую крейсер болтался на околомарсианской орбите, была очень напряженной. Пассажиров спустить на планету, поместить в карантин; спустить первую партию груза – карантин – приемка; вторую – карантин – и так далее. А плановые работы на самом Марсе никто не отменял; а дежурства оставались неизменными. В городе было слишком мало народа, чтобы можно было так запросто манкировать обязанностями. И Захария знал это. Понимал. Поэтому и времени поспать у него враз оказалось совсем в обрез; потому что в любую свободную минуту он искал Николая – и снова трепался с ним обо всем: ругался на коллег, негодовал, что с ними, такими замечательными, умными и красивыми, в одном пузыре живут и одним воздухом с ними дышат такие странные создания как микробиологи. Или вообще биологи, эти чокнутые. Хвастался, какой замечательный у них искинчик, что вот еще немного, еще чуть чуть, и он начнет говорить вполне разумно и вообще будет умным-преумным. И что комендант Лутич – это та-а-акой зануда, шел на та-а-акие ухищрения, чтобы встать на пути народного веселья. Должность у него такая. Кстати, умеет твист танцевать. А Николай умеет? Николай, как выяснялось, танцевать мог, но не любил; комендант Лутич особой любви у него не вызывал, а вызывал сомнения в ловкости и хореографических умениях, которые Николай сообщал Захарии с особой, изысканно-ядовитой, звеняще-ледяной вежливостью, от которой сердце Захарии пело контр-тенором; против «Николя» не имел ничего, и даже как бы невзначай примененное «мой гепард» не вызвало ничего, кроме едва уловимой самодовольной улыбки; а еще у них на крейсере тоже ведь был кибер-взвод, в котором работали очень умные, шустрые и очаровательные ребята. Захария заочно их ненавидел, особенно одного – Алексиса Ротауэра, которого Николай – Николя, треклятый кошачий хищник, презренный изменник, особенно хвалил.
И – свершилось. За сутки до отлета центральный зал крейсера громыхал музыкой, был набит битком; офицеры были одеты в парадную форму, господа гости – в свои лучшие одежды, и было шумно, весело, здорово, и казалось, что празднество будет длиться бесконечно. Захария старался оказаться в двух, а то и трех местах одновременно, оказывается, он помнил многих членов экипажа, и практически все помнили его, по крайней мере, многие хотели облапить и покрепче прижать, отвесить комплиментик, угостить выпивкой, а кто не хотел, те демонстративно поворачивались к нему спиной и старались показать поотчетливей, насколько не желали с ним говорить. Эка невидаль, можно подумать, что, во-первых, лапочке и умничке, мирнейшему, кротчайшему и тишайшему Захарии Смолянину было до этих тихо помешанных дело, а во-вторых – сами дураки.