Литмир - Электронная Библиотека

………………….

«Наитруднейшее дело есть подчинение свободы человека законам Бога», говорил голос. Простота есть покорность Богу; от Него не уйдешь. И они просты. Они не говорят, «но делают»…

Да это вовсе не гр. Безухий 12 года; это сам Л. Н. Толстой 50-х и 60-х годов. Это автор севастопольских и кавказских рассказов первого периода.

Не верю я, чтобы гр. Безухий думал об народе в этом именно стиле. Жалеть народ, принимать живое участие сердца в его нуждах и горестях, разумеется, могли добрые и образованные люди того времени; особенно, если у них при этом были и либеральные, в западном духе, наклонности. Но восхищаться именно так, с таким явно славянофильским оттенком, с каким восхищается Пьер «простыми людьми» – едва ли он мог в то время.

Мне кажется, что если и приходилось в то время кому-нибудь из наших наиболее тонких, умных и образованных людей умиляться при виде народной простоты и нетребовательности, это умиление, вероятно, принимало какой-нибудь во французский вкус пасторальный или полуклассический характер. Мелькнуть могло и тогда, конечно, что-нибудь подобное будущему славянофильскому оттенку в народолюбии, – но только мелькнуть. У Пьера же в уме все это до того ясно, определенно, отчетливо, что гораздо больше похоже на речи самого автора, или на речи Достоевского о «народе-богоносце», чем на мысли либерала времени Александра І-го. Сам гр. Толстой только к концу 60-х годов и, после славянофилов, додумался до этого отчетливого и прекрасного выражение своих «народнических» чувств и дорос до возможности создать почти святой характер Каратаева, – а мы вдруг поверим, что герой его (не будучи даже, подобно своему творцу, гениальным художником) мог так ясно понимать все это полвека тому назад! (Полвека, считая назад от 60-х годов, когда гр. Толстой писал и печатал «Войну и Мир»).

Не верится!

Все в 12-м году, за исключением государственного патриотизма, было выражено в жизни русского общества побледнее, послабее, попроще и поплоще (не плохо, а плоско), так сказать, побарельефнее, чем в эпоху Крымской войны. К 50-м годам сила государственного патриотизма много понизилась, но все другие психические и умственные запасы общества возросли донельзя. Я нахожу, что с тех пор качественно даже ничего не прибавилось у нас. Все уже было в запасе, в теории; даже и нигилизм – нынешнего, а не старо-французского оттенка.

Все было в запасе, все было уже разнообразно и горельефно: и тонкость ума, и своеобразно уже созревшее воображение (первые стихи Фета, высокие фантастические и патетические страницы Гоголя: Страшная месть, Рим, «Россия-Тройка» и т. д.), и озлобленное безверие, и ненависть к своему русскому, доходившая до радости нашим поражением в Крыму.

Нужны были только: воля и распространение; нужна была возможность вольнее расходовать эти разнообразные и огромные психические запасы…

Воля эта была дана. И теперь мы пожинаем и пшеницу, и плевелы, столь густо засеянные нами в 40-х и 50-х годах.

Во времена Кутузова и Аракчеева все было у нас с виду уже довольно пестро, но бледно; все было еще барельефно; ко времени Крымской войны – многое, почти все выступило рельефнее, статуарнее на общегосударственном фоне; в 60-х и 70-х годах все сорвалось с пьедестала, оторвалось от вековых стен прикрепления и помчалось куда-то, смешавшись в борьбе и смятении!

Сложное и ускоренное движение общественной жизни не могло не отозваться и на жизни личного духа. Мысли и чувства наши усложнились новыми задачами и оттенками, и обмен их стал много быстрее прежнего.

Этою ускоренною, современною сложностью душевной жизни веет одинаково и от «Войны и Мира» и от «Карениной». Но в последнем произведении это у места. Не знаю – у места ли в первом.

XVI

Итак, вообразивши нечто весьма вообразимое, но уже на деле невозможное – хронику-эпопею 40-х и 50-х годов, написанную граф. Толстым, – я прихожу к такому убеждению: эта несуществующая эпопея-хроника была бы реальнее «Войны и Мира»; ее лица, разговоры этих лиц были бы вернее времени своему; степень их тонкости – уже не подражательной, как в 12-м году, а своеобразной и большею частью отрицательной или хоть придирчивой к мелочам, – была бы соответственна эпохе. Рассказ самого автора (оставаясь именно таким, каким мы его видим в «Войне и Мире» 12-го года) был бы сходен с тем, как думали, говорили и писали уже тогда у нас почти все, и Тургенев, и другие, и сам Толстой.

А характер или стиль авторского рассказа всегда отражается так или иначе и на лицах действующих и на событиях. Подобно тому как один и тот же ландшафт иначе освещается на заре, иначе полдневным солнцем, иначе луной и иначе бенгальским огнем, так точно одни и те же события, одни и те же люди различным образом освещаются различными, побочными даже приемами автора.

Время Крымской войны было много сознательнее и психически – сложнее эпохи 12-го года; понятно, что и речь автора, более выпуклая и махровая, была бы в гармонии с эпохой.

Мне бы, вероятно, не понравилась и тут (т. е. в романе из жизни 50 годов) эта слишком уж знакомого рода махровость; но я сказал бы себе: так пишут нынче все лучшие таланты, – так они пишут, и они имеют успех, и слава их выросла на моих собственных глазах; я и сам всегда этому когда-то (в 50-х годах) подчинялся безусловно. И подчинялся не я же один, и не горсть каких-нибудь других людей, исключительных по вкусам, а подавляющее большинство авторов, критиков и читателей. На моих же глазах уменьшалось число тех людей, которые, подобно той московской даме, говорили: «Gogol c'est un genre; a у ваших (т. е. у моих тогда) все это ни к селу, ни к городу». Число их все уменьшалось и уменьшалось, и теперь давно уже, когда дело коснется до всех этих шероховатостей стиля, претыканий языка и ненужностей мысли, самые «многовещанные витии нашей критики – яко рыбы безгласны». (Хотя бы Н. Н. Страхов).

До того велика сила привычки даже и у мыслящих людей!

Сообразивши все это, я признал бы, что этот воображаемый мною роман-эпопея 40-х–50-х годов по форме соответствует своей эпохе вполне, – я почувствовал бы, что от него веет тою жизнью, которую изображает художник. Освещение же, приданное гр. Толстым эпохе Наполеона и Кутузова, отчасти слишком ярко, отчасти слишком отрицательно по манере. Оно слишком вдобавок лично, субъективно, по-толстовски индивидуально для того, чтобы отражению казаться верным. Надо бы проще, акварельнее.

С одного моего 40-летнего знакомого снял однажды фотографию в глуши и без удобств – один неопытный фотограф. Черты лица, выражение глаз было очень верно; но на портрете вместо 40 лет ему вышло около 60-ти. Отчего это? У него, как у человека, уже пожившего и страстями и мыслию, были тонкие черточки на коже лица, но чтобы их видеть, нужно было очень близко подойти к нему. Вечером он казался даже моложе 40 лет. Фотографию сняли ярким днем на ярком солнце, и все тонкие морщины стали очень углубленными и очень черными, а все светлые места слишком выпуклыми и белыми. Вот отчего.

Гр. Толстой слишком ярким солнцем своего современного развития осветил жизнь гораздо менее развитую, чем наша теперешняя – во всех почти отношениях: в отношении умственной тонкости, придирчивости анализа и своей и чужой души, в отношении фантастического творчества[4] и философской сознательности; в отношении грубостей, излишеств и ненужностей внешнего, плотского, так сказать, наблюдения; наконец – в отношении самого ясного и сознательного понимания таких народных типов, как Платон Каратаев.

Основной рисунок верен; краски слишком густы и ярки. Остов похож; не совсем, я думаю, похожа плоть; сомнителен ритм и род кровообращения; ячейки и волокна микроскопические слишком многочисленны и разнообразны; они то слишком крупны и зернисты, то слишком уж малы и нежны.

вернуться

4

Фантастическое творчество было тогда у нас только подражательное. Пример – Жуковский. Сильная оригинальность фантазии впервые явилась у Гоголя.

29
{"b":"571580","o":1}