Повторяю – относительно характеров в «Войне и мире» это не уверенность, это только сомнение, вопрос.
И очень может быть, что если бы взяться процеживать характеры Андрея Болконского и в особенности Пьера Безухова сквозь особый род умственного фильтра, который я хочу предложить, то они, в главных контурах своих, оказались бы реальными и вполне возможными, не только во времена нашей с графом молодости, но и в начале XIX века.
– Какой же это фильтр?
Фильтр это вот какой:
1) Упростить (мысленно; у себя самого на уме) вообще язык Толстого; сделать его больше похожим на язык пушкинской прозы или на язык самого Толстого в небольшой повести «Кавказский пленник» и в других, очищенных от натурализма рассказах его.
2) Уничтожить вообще излишние подглядывания в душу действующих лиц.
3) Выбросить из рассказа все те выражения, обороты речи и эпитеты, которые слишком в духе после-пушкинской школы, и все те особого рода повторения, которые свойственны самому Толстому (в среде этой школы): «чуждый», «чуждый», «руки», «руки»; «торопливо», «всхлипывания», «сочный рот», «сочный рот», слишком уж частое «трясение нижней челюсти» у разных лиц и при разнородных волнениях и т. д.
4) В частности отвергнуть возможность поклонения Каратаеву и вообще простому народу в стиле, слишком похожем на славянофильский стиль подобного поклонения в 40-х и 60-х годах.
Если, говорю я, профильтровать таким образом самую сущность рассказа, самый ход драмы и патриотической и семейной; если на дне нашего душевного сосуда сохранит весь сюжет, все поступки и даже довольно значительную часть чувств, речей и дум действующих лиц, – то есть как они влюблялись, ошибались, радовались, гневались, боялись и т. д.; а на фильтре оставить и всю ту гущу, которая принадлежит русской натуральной школе вообще, и все те – и тончайшие волосики или ниточки, и целые ненужные булыжники, которые принадлежат лично Толстому, – то очень может быть, что, при такой очистке, не только Андрей Болконский и все другие, но и весьма сомнительный Пьер Безухий явятся такими же правдоподобными людьми для своего времени, как Вронский и Левин для своего.
Все-таки, за исключением слишком славянофильского отношения к Каратаеву, – сам по себе Каратаев вполне реален; он мог быть и в 12-ом году; но отношение Пьера к нему отзывается анахронизмом; оно преждевременно.
–
По этому поводу, я с радостью даже готов и сам себя заподозрить в такого рода сложном и ошибочном душевном процессе:
Я слушаю оперу из турецкой или из французской жизни. Либретто взято с действительности. Лица в опере действуют исторически правдоподобно и правильно в главнейших чертах. Но музыка этой оперы не в турецком и не во французском роде, а вся основана на других, положим – на русских мелодиях. И меня это смущает.
Я нарочно взял более резкую разницу, чтобы менее резкое стало яснее.
Общепсихическая музыка великого романиста до того похожа на душевную музыку нашего времени вообще и до того не похожа на знакомые нам аккомпанементы времен Консульства и Империи, что невольно заставляет усомниться и в безусловной верности поющих и играющих лиц.
Вот в чем мое неразрешенное сомнение. Сомнение и в точности Льва Толстого; сомнение и в критической законности моих собственных требований.
Еще пример.
Трагедии Шекспира из древней классической жизни «Кориолан» и «Юлий Цезарь» могут действовать на современных читателей или зрителей гораздо сильнее, чем «Эдип Царь» или «Антигона» Софокла. Чувства, страсти, яркость образов, размер психического углубления – все это, может быть, у Шекспира (сына времени более усложненного) гораздо ближе нашему психическому строю, чем у Софокла. Шекспиром мы можем восхищаться гораздо искреннее, и понимать его гораздо живее недрами души нашей. Однако, мы все-таки имеем право и чуять, и думать, и говорить, что «веет» от Софокла истинно античным духом, звучит от Софокла истинно античною музыкой более, чем от Шекспира в «Кориолане» и «Цезаре».
Прошу позволить мне и еще одно сравнение. Оно будет последним.
Допустим, что гр. Алексей Толстой трилогию свою (Иоанн, Феодор, Борис) построил на более точных исторических и бытовых данных, чем построен Годунов Пушкина. Я говорю – только допустим; я не знаю – так ли это. Допустим. Сверх того несомненно, что трилогия гораздо сценичнее «Бориса Годунова». Она и при громком чтении действует гораздо сильнее на наши чувства, чем простая и не углубленная трагедия Пушкина.
Но от этой самой простоты, неуглубленности, барельефности «Годунова» не веет ли несравненно больше московскою стариной, – не слишком выразительною и на деле, чем от яркой и выпуклой трилогии Алексее Толстого? Неужели и это не ясно?
–
Вот все, что я хотел сказать.
Я знаю, что у меня в этом труде много повторении и много недомолвок (а может быть местами и недомыслия); подозреваю, что колебания мои в одних случаях очень скучны, а самоуверенность в других слишком своенравна. Но прошу читателей и судей моих простить эти недостатки за мою откровенность и прямоту.