И хотя рот у всякого человека «сочный», пока он здоров, – так что о рте Несвицкого можно было бы и не говорить, – но так и быть – пусть рот его будет особенно сочный; но ведь мы и это знаем еще с того времени, как наши жгли мост на реке Энсе. И там был тот же штабный офицер Несвицкий, и там он шутил с другими офицерами, «пережевывая пирожок в своем красивом, влажном рте». (Глава VI, та же часть).
Во всем этом, приведенном здесь, нет, конечно, ничего неприличного, грубого и неопрятного. Но это нескладно и не нужно – вот горе… Уж лучше – неприличное…
Возьмем еще пример, наиболее резкий. Когда замужняя Наташа в конце книги выносит показывать в гостиную детские пеленки, на которых пятно из зеленого стало желтым, то хоть это и весьма не красиво и грубо, – но оно здесь кстати; оно имеет большое значение. Это показывает, до чего Наташа, подобно многим русским женщинам, распустилась замужем, и до чего она забывает, за силой своего материнского чувства, как другим-то, даже и любящим ее семью людям, ничуть не интересно заниматься такими медицинскими наблюдениями. Ведь и самому близкому другу дома достаточно будет слышать от нее, что ребенку лучше. Гр. Толстой от себя хвалит Наташу за то, что она, вышедши замуж, вовсе перестала заботиться о своей наружности; но читатель не обязан соглашаться с ним в этом; читатель вынужден только признать и на этот раз, до чего сила таланта сумела и в этом последнем и неряшливом фазисе развития любимой героини сделать ее симпатичной и занимательной!
Поэтому-то я считаю, что эти пеленки не только допустимы в реалистическом искусстве, но даже и очень нужны.
Но, когда Пьер «тетёшкает» (непременно тетёшкает. Почему же не просто «няньчит»?) на большой руке своей (эти руки!!) того же ребенка, и ребенок вдруг марает ему руки – это ничуть не нужно, и ничего не доказывает. Это грязь для грязи, «искусство для искусства», натурализм сам для себя. Или, когда Пьер в той же сцене улыбается «своим беззубым ртом». Это еще хуже. На что это? – Это безобразие для безобразия. И ребенок не ежеминутно же марает родителей; и года Пьера Безухова (даже и в конце книги) еще не таковы, чтобы непременно не было зубов; могли быть, могли и не быть. Это уже не здравый реализм; это «дурная привычка», вроде привычки русских простолюдинов браться не за замок белой двери, а непременно «захватать» ее пальцами там, где не нужно.
Позволю себе повторить еще раз, что я говорю здесь не про одну собственно грубую или собственно неопрятную наблюдательность, но и вообще про излишнюю физическую наблюдательность, так, как прежде говорил об излишней психической придирчивости русских романистов. Например: Наташа без всякой нужды ударяется в дверь головой, когда, по возвращении в разоренную Москву, впервые встречается с Пьером и взволнованная уходит. Мне так кажется: если бы она ударилась об дверь перед объяснением в любви к Пьеру или вообще перед каким-нибудь разговором, а не после, то могло бы еще что-нибудь очень важное психическое с этим физическим быть в связи; точно так же, как гриб С. И. Кознышева; или та «бумажка на тарелке», которую на обеде Багратиона подавали Пьеру, а Долохов схватил ее прежде его, и Безухий, уже раздраженный, тотчас же вызвал его за это на дуэль. Ударилась Наташа прежде, – села бы, заплакала; Пьер взял бы ее за руку и т. д. Они, оба смягченные и растроганные (она – физическим страданием, он – состраданием), объяснились бы слово за слово в любви. Но после, но уходя из комнаты, – это ни к чему! – Это не гриб Сергея Ивановича, не бумажка Долохова и Пьера; это даже не пеленки – это случайность для случайности, это натяжка реализма. Если бы, предположим, кто-нибудь из старших родных или знакомых гр. Толстого и рассказал бы ему, что в 13-м году такая-то тетка его, похожая на Наташу, в подобном именно случае, тоже уходя, ударилась головой об дверь; или что у графа Безбородко (положим) в то время, когда у него еще родились дети, уже не было зубов, то так как ни то, ни другое ни с чем внутренним органически не связано, а само по себе очень некрасиво, то и следовало бы все это пропустить.
Если же опять вспомнить о Гоголе по этому поводу, то обнаружится вот что: Гоголь – и хуже и лучше. Хуже, слабее Толстого тем, что он уже вовсе не умеет в том же самом сочинении, страниц 5–10 спустя, вознаградить нас, как вознаграждает Толстой, за все эти «промытые шрамы», пеленки, сопение и беззубости, то таким тонким описанием бального женского туалета, которому могла бы позавидовать всякая женщина-авторша, – то изящным изображением Императора Александра, то другими чертами из жизни людей XIX века, столь поэтическими, что они могли бы найти себе место и на самых благоухающих страницах Авроры Дюдеван. У Гоголя в его позднейших романах и повестях (из средне-дворянской великорусской жизни) ничего подобного, конечно, мы не найдем. Приемы Толстого разнообразнее, полнее и ближе подходят к полноте и разнообразию действительной жизни. Но именно поэтому-то, то есть потому, что Гоголь односторонне интенсивен – ему и необходимы были и «запах Петрушки», и «пуп» Ноздревского щенка, и «икота» (которою начинается «Тяжба»), и «обмокни» вместо «Евдокия».
– «Гоголь – c'est un genre, a у других у ваших – это все ни к селу, ни к городу». Так говорила, бывало, мне в 50-х годах одна очень умная московская дама, приятельница Хомякова. Говорила она мне это по поводу очерка «Уездный лекарь» в «Записках охотника», которые вообще были ей не по душе, а меня, юношу, восхищали тогда до того, что я ставил их гораздо выше «Мертвых душ». Позднее я с удивлением понял, что эта дама была во многом правее меня… «Gogol c'est un genre!..» У него почти нет середины между поэзией и пафосом «Рима», «Т. Бульбы», «Вия» и мерзостью запустения «Мертвых душ» и «Ревизора». А зачем экстенсивному, почти неисчерпаемому, Толстому эти излишества – не знаю. Довольно бы и органических, Шекспировских, крупных грубостей; довольно бы пеленок, грязных пальцев на ногах у Пьера в плену. На что же эти мелкие шероховатости и нам и ему? «Дурные привычки» – больше ничего.
До смерти надоело это наше всероссийское «ковыряние» какое-то! Чувствую, что и мое это слово «ковыряние» гадко и грубо; но ни хуже, ни лучше не могу уже найти выражение! И я ведь – воспитанник той же школы, но только протестующий, а не благоговеющий безусловно.
В громком чтении вся эта непростота речи особенно заметна; эти повторения: «торопливо», «невольно», «невольно», «чуждый», «чуждый», «нервно», «нервно», «пухлое», «пухлое» и т. д., «сочный рот», «беззубый рот»; эти частые психические подсматривания и ненужные наблюдения телесная – в громком чтении, не только у Толстого, но и у большинства лучших наших авторов – у Тургенева, Писемского, Достоевского – иногда просто несносны! И у Толстого – эти именно недостатки или, вернее, излишества – несравненно еще заметнее, резче и учащеннее, чем у других.
Может быть, потому, что у него все, все силы, свойственные нашей школе, и высокие, и худые – вдесятеро больше, чем у других… И свет и тени резче. Я уж сказал: он сиватериум в разряде – пахидермов.
XII
Найдем ли мы все это – не совсем похвальное: и грубости, и легкие грубоватости, и ненужные подмечания и все те «шишки» претыкания в самом языке, в самой речи, о которых я так искренно и давно горюю, – найдем ли мы все это, спрашиваю я себя, в «Анне Карениной?» Найдем, конечно, но в меньшей мере, чем в «Войне и Мире».
Следовало бы ожидать, что автор в романе современном допустит всего этого больше, чем в эпопее-хронике 12-го года, ибо все это: и придирчивый, душевный разбор, вечно готовый что-то подкараулить, и «промытый шрам», и без всякой крайности «беззубый рот», и «высоко поднимая локти», и «сюсюканье» (см. у Достоевского почти везде), и все этому подобное – есть русская литературная особенность новейшего времени, вовсе не свойственная временам Консульства и Первой Империи. Я уж говорил, что взыскательному ценителю, для наивысшей степени его эстетического удовлетворения, до́роги не одни только события, ему дорога́ еще и та общепсихическая музыка, которая их сопровождает; ему до́рого веяние эпохи. Во времена Аустерлица и Березины – в чужую душу слишком далеко не углублялись (разве из практических целей, чтобы кто-нибудь «не подвел бы»); если замечали у кого-нибудь прыщик, то в созерцание его, вероятно, не находили долгом современности погружаться; Гоголя еще не читали; и сам Гоголь (т. е. малороссийский средней руки дворянин) не стал бы и писать тогда о «Шинели» и «Мертвых душах», а вероятно писал бы оды о каких-нибудь «народо-вержущих волканах» и, познакомившись с генералом Бетрищевым, не стал бы описывать подробно, как он «умывается», а воспел бы его храбрость в стихах… В этом роде: