Потеря чувства жизни всегда оборачивалась в писателе ожиданием социального заказа, готовностью отдать свою свободную волю какой-либо «партии» — неважно какой, пусть и литературной, филологической. Отдать свою волю с тем, чтобы она его «вела». В роли «партии» сегодня может вполне выступать и страница в Интернете, например, Вяч. Курицына — вот уж где сплошь представлены тексты ведомых.
«Формула скуки», но скуки пристойной — таков итог «филологического романа» Андрея Дмитриева. Это действительно «закрытая книга». Сквозит в романе холодком бесплодного, замкнутого мира. «Филологический роман» лишен той силы, что способна распахнуть окно наружу — оно навсегда останется заколоченным, ибо его герои боятся сквозняков и свежего ветра. Я не хочу сказать, что «Закрытая книга» образчик крайнего эстетического эгоизма, что ее цель сплошь в формальной игре, тренирующей гимнастическую гибкость ума, но я могу сказать, что это весьма «захватанная красота» — вторичное повторение пройденного. Тут никак и ни над чем не сможешь «облиться слезами», хотя в конце истории и поет детский хор, и говорится с ностальгическим унынием о доме и тепле. И нет у повествователя пока «дороги домой». Нет и у читателя «приращения радости искусством». Сужение мира до литературной формы, мира, удобно рассеченного и ловко в нее помещенного — все эти качества романа Дмитриева прямо противоположны природе романа Владислава Отрошенко «Приложение к фотоальбому».
2
У Отрошенко мир «вываливается» за границы уготованной ему литературной формы — и это можно сравнить с работами старых художников-мастеров, умеющих «расширить» изображенное на картине за пределы изысканной, но и материально-тяжелой рамы. Рядом с романом Владислава Отрошенко «Закрытая книга» глядится так, как если бы оркестровое звучание старательно разложили на отдельные сольные партии. У Дмитриева мало искусства и мало человека. У Отрошенко — много и того, и другого.
Пожалуй, первое, что поражает при чтении романа «Приложение к фотоальбому», — это буйство чувств, красок, пылкость воображения, удивительная плотность романного пространства, легкая веселая удаль, с какой написан роман. Но вымысел у Отрошенко — совсем не чистый произвол. При некотором старании в романе узнается город Новочеркасск (область войска Донского), в любовании которыми присутствует тот неуловимо-достоверный дух, что легко проникал в читателя в «Моем маленьком Париже» Виктора Лихоносова. У Отрошенко есть то же благоговейно-любовное наслаждение от прописывания названий улиц и исторических мест — Большой Атаманский сад, Атаманский дворец, Экипажный рынок. Но все это историческое пространство оживляется не силой реалистического восстановления деталей и событий, не копиистикой и не логикой «движения истории». «Приложение к фотоальбому» представляет нам мифологизированную историю, полную преданий, роскошных воспоминаний, преувеличенно эффектной героики, легендарных сюжетов. Атаманский дворец лишь прообраз того родового Дома, что живописует Владислав Отрошенко. Дома, границы которого с ходом романа расширяются и расширяются — так, что получается эффект матрешки, только наоборот: сначала берется самая мизерная и она оказывается частью некоторого большего, а это большее — также частица другого большего… Не имеет границ мифологическое время — не имеет границ образ легендарного дома, рода, города. Отрошенко блистательно воплотил не реальные, но идеальные наши представления о собственной истории. И пусть масштаб исторической правды нарушен — зато ухвачена писателем та стихия имперского духа, которую он так щедро «озвучил» в своем романе. Большой имперский стиль малого по объему романа запечатлен писателем в «географии» дома. Познакомимся мы с легендами рода Малахова в обжитой северной части дома — именно там, в шестиугольной торжественной зале совершались чудесные съемки рода Малахова. Там рождались все дети (в романе — уже дядюшки), там появился фантастический грек, увлекший Аннушку (жену Малаха) необыкновенной любовью, туда возвращались с войн, со свиданий, уходили и возвращались снова. Что мы, собственно, знаем о нашей семейной истории? Кто из нас может написать достоверную семейную хронику? Весь XX век перемалывались судьбы, чернилась память, а чистая память (чистая — значит правильная, праведная) — нам ли под силу? И чтобы она была чистой, Отрошенко писал роман, с грустной нежностью разглядывая старые фотографии как предания старины глубокой. Только предание может быть чистым и правильным той правильностью и чистотой, что от духа. Потому вслед за описанием места, в котором живут, писатель (по принципу, повторю, матрешки наоборот) расскажет о месте, где бродят приживальщики, и их не два — не три, а не меньше тысячи (!), что возмущает даже Аннушку, любившую всегда этих жалких людей, — возмущает тем, что такое их множество невообразимо для порядочного дома. И все эти «тысячи приживалок», непременные в большом русском доме, и все эти многочисленные родственники — зятья и невестки, тетушки и дядюшки — нужны Отрошенко и потому, что они «указывают» читателю на реальность, и потому, что в имперском пространстве и «тысячи» никому не в урон.
На юге дома Малахова раскинулись «трагические просторы, охваченные безжизненностью»; пространства эти путывала такая свирепая паутина, что на ней запросто могли висеть ящерицы и этажерки. Там же располагалась дивная комната, где и сейчас звучат голоса обитателей дома, сказанные ими совсем не на юге, но на севере (к этой излюбленной писателем теме пойманного времени, одновременного сосуществования разных времен мы еще вернемся). По этому фантастических размеров дому можно путешествовать, ибо внутри его размещалось озеро «в гигантских залах с полуразрушенными пилястрами, провалами в стенах и глубокими нишами, сплошь заполненными кустарником». В этой забытой всеми части дома и обретается «бессмертный» Малах — в чуланчике, где среди прочего древнего хлама мирно покоятся потрескавшиеся батальные полотна. Кажется, что тысячелетие человеческой истории — нашей истории — оставлены здесь покоиться в духе, как и Малах, лишенные плоти, не различающие «год от мгновения». Тогда как всем было достоверно известно и другое — об анфиладе комнат, тянувшейся в сторону Кавказа. Именно с той стороны появился в доме Малах после очередной военной кампании, что предвещала «сама достоверность, состоявшая в том, что баталии в разных местах планеты мало-помалу утрачивали свою былую величественность…», — именно там увидели бродящую по дому его лошаденку, прежде чем объявился сам Малах.
Не годы и не десятилетия, а эпоха империи и дух империи составляют «соль» романа Владислава Отрошенко: в романе происходит своеобразная «борьба» писателя с исторической литературой за героическую. В нем передается военный блеск, для чего автор совсем не боится покинуть путь естественности и почти с мелодической изобретательностью описывает и опьянение победой, и героические характеры (с их гордостью и гневом, негодованием и яростью, буйными поступками и бесшабашной, веселой смелостью). Стоит привести один такой блестящий образчик военной героики, чтобы читатель мог ощутить и сам все то, о чем говорю: «Подобным жестом — если уж тут упомянута артиллерия — дядюшка Нестер, командовавший батареей в Галицийском сражении и пресекавший с героической беспощадностью отчаянные контратаки австро-венгерской конницы, предварял суровое — «Пли!» или сердечное — «За сербов-братушек!», пока однажды фугасный осколок, вдруг прекративший визжать у него под шинелью, но еще не завершивший стремительного полета, не опрокинул его с высокого гласиса и не понес, как запомнилось дядюшке Нестеру, «прямо по воздуху», в сторону Луцка, над блиндажами, окопами, над остывающими воронками, над запрокинутыми головами молоденьких канониров, еще не вовлеченных в величественную баталию и потому взиравших на дядюшку Нестера с настороженным любопытством…, над озерцом, оврагом, над поврежденным аэропланом, над санитарным шатром, возле которого тучный доктор в уютной бекеше поверх халата и в одном, перепачканном глиною, сапоге азартно гонялся за контуженным фейерверкером, и, наконец, над безлюдной, мирно цветущей равниной, над которой он удивительно долго и уже совершенно беспечно — позабыв о дружных пушках, весело рыкавших по его команде, и об австро-венгерской коннице, слепо топтавшейся в облаке пыли, и обо всем на свете, — летел, блаженно переворачиваясь и свободно взмывая к солнечным небесам, вместе с планшеткой и щегольской тростью». О полученном «героическом увечье», однако, много позже, в кругу семьи имелось и другое мнение: «Героического увечья… можно было бы и избежать, если бы, скажем, дядюшка Нестер не находил бы особого удовольствия в том, чтобы ухарски красоваться в картинных позах на всевозможных насыпях, холмиках и прочих живописных возвышениях». Другой дядюшка, брат Нестера, Александр свою проворную, легкую ногу «нечаянно истратил в пятнадцатом году на Кавказком театре»… Героизм берется часто в самом первичном значении мощи, как качество для выражения силы — сила речи писателя тогда напоминает древние торжественные мадригалы: «Сплавьте в сердцах ваших нежность с отвагой — и этот сверкающий сплав да будет зерном вашей ярости, свинцом ваших блестящих пуль» (из речи грека перед битвой). С другой стороны, воинский пыл может передаваться самым невероятным образом; речь героев звучит как воинственная партия из какой-нибудь итальянской героической оперы; торжественные въезды, парады и выезды даются писателем в духе ярких батальных полотен. Так идеал красоты оказывается имперским.