Миф Отрошенко не подлежит критике с позиции исторического соответствия — это чудесное свидетельство бытия. Его апелляция к традиции очевидна — но только не к просветительской и не гуманистической, а имперской. Скорее здесь дышит легендарное «рыцарское» время, не желающее знать ни о каких кризисах (идейных ли, эстетических, религиозных), ни о каких «гниениях души» и деконструкциях стиля и прочих мучительных противоречиях. Роман «Приложение к фотоальбому» — это щедрое вознаграждение нам за утерянные в реальной жизни и в литературе позиции.
* * *
«Приложение к фотоальбому» В. Отрошенко и «Закрытая книга» А. Дмитриева находятся в таком же соотношении друг с другом как живое дерево с телеграфным столбом. Телеграфный столб, — он тоже, конечно, вещь полезная, но не вызывает никаких эстетических или исторических переживаний. В просторном, разветвленном романе Владислава Отрошенко запечатлена радость, разрастающаяся вширь и ввысь. Плывущие над южно-русскими степями времена — зерцало блистательных страниц (круговращения) нашей истории. Можно четко и кратко определить задачу описания такого движения: это такое веселое и идеально-просторное движение истории, что скрывалось и скрывается в глубинах, что все реже и неохотнее осознается современниками, которым (движением) все меньше и меньше умеют восхищаться. Но при всей далекости от дня нынешнего, роман Владислава Отрошенко обладает как культурной актуальностью (утверждая самоценность художественного вымысла и творческой страсти), так и дерзновенным пониманием истории, — писатель ценит именно идеализм, которого не выносит современный ум. Мы могли бы о смысле истории, как предстала она в «Приложении к фотоальбому», сказать так: история не подвергается тлену, она изобильна и не поддается загрязнению, не покрывается ржавчиной и не убывает в себе самой. Ее сияние — драгоценно. И сколько бы не искривлялись смысловые линии нынешней литературы, силу оставаться ей литературой даст не «филологический», не «виртуальный», не «сверхреалистический» роман, но ценности, тождественные русской культуре и русской истории. И, конечно, художественный дар, способный вывести читателя за границы пространства с заколоченными окнами.
2000
Больно жить
Олегу Павлову — писателю тридцатилетнему — «не досталось» большой судьбы. Ни прямо о себе заявляющих ужасов недавней истории (с ее лагерями, противостояниями, чудовищными развороченными судьбами людей, идейно и грубо перепаханным социальным полем и одновременно — с грандиозным воодушевлением строителей «новой жизни»). Его поколение кумиром выставило Виктора Пелевина, с ненавистным отношением к понятию «реальность», с его пафосом (с радостью уловленным критикой) — «отождестви себя с Пустотой (пустотой), пойми, что окружающий мир пакостен, иллюзорен и не имеет к тебе ни малейшего касательства, — и ты свободен». Так ли критики прочитали Пелевина или не так, важно одно: дурная современность породила человека, который «подлинному соитию с жизнью предпочитает подмену». Мало того, и оправдания такой подмене, как правило, находят не только в дне нынешней литературы, но и в литературе традиционной, классической. Антиномичное мышление пишущих историю нынешней литературы, естественно, рядом с «реальностью» выставляет народ и народность. И это очень характерно. В каждую эпоху, народность, по словам другого критика, «мыслится совершенно особым образом»: если раньше народным полагали Чехова, если в советскую эпоху была в цене «народность генетическая», то теперь (по его же утверждению) «настало время народности мнимой, но не поддельной, когда писатель только делает вид, что он из народа и для народа». Писатель создает свой народ (или «народец»). Но такие писатели непременно создадут и «собственную живопись, и иногда науку, религию, музыку, сами становясь целым народом». Речь шла о Л. Петрушевской, но, собственно, попытка критика сделать «всеобъемлющий вывод» вполне оправдана, ибо именно любителей создавать «свой народец» и даже «свою религию» сегодня множество. В это большое множество (а часто и пустое множество) Олег Павлов не входит — попросту не умещается со своим писательским миром, в котором все всерьез, в котором есть большая тема, в котором совершенно отчетливо присутствует трагедийная красота.
Если уж и искать точное слово, сопоставимое с творчеством писателя и его объемлющее, то таким ключевым словом будет — Жизнь. Пожалуй, что и всякие определения типа «новый реализм», «объективный реализм», «жестокий реализм», которыми Павлова не раз награждали с разной степенью «почетного» ехидства, — все эти определения скорее отражают нужды критиков, профессия которых требует «разделять писателей по группам». Сила судящих при этом, как правило, состоит не в самодостаточности, но в принадлежности к группе и направлению. Невероятно короткий циркуль для измерения и оценки прозы Олега Павлова применяли не раз — и получалось, что он «слишком серьезный» («СС» — добавлял в экзальтации критик, заигрываясь до «бесстрашных» аллюзий).
Письмо прозаика и вправду (особенно сегодня) способно вызывать как стилистическое неприятие («слишком тяжелый слог», «слишком серьезный»), так и буквальное отвращение к якобы сплошным «мерзостям, уродству и гнусности жизни», исключительно «выпячиванием» которых Павлов только и занимается. Однако именно его творчество подняло в нашей литературе «большую волну» — именно его творчество выявило все страхи нашего культурного общества, состоящего сплошь из эстетических и этических законодателей. Страх перед способностью русского человека и по сю пору спасаться русской литературой, спасаться «беспрекословной… покорностью родине, государству». Страх перед прямым зрением на нашу жизнь, в которой можно видеть «мерзости», а можно — лихо, нужду и беду, коими действительно жил и живет реальный народ, а не писательский народец. Именно желание «все перепутать» (беду с уродством, подлинное страдание с фальшивым) выдает с головой как профессиональных защитников реализма, так и стойких приверженцев эстетики «нечистот жизни». Страх перед трагическими и серьезными размышлениями о жизни и о смерти родил катастрофическое количество игровых произведений, авторы которых, обуреваемые зудом мнения, с удовольствием рассуждают при этом о «ничтожестве русской литературы», о ее поражении, конце. Я же скажу иначе: если у нас есть произведения Олега Павлова, мы можем утвердительно говорить о неиссякаемости той силы, что питает и создает собственно русскую прозу.
Итак, повторим: альфа и омега писателя — жизнь, живая жизнь.
Всякая внешняя жизнь для него ценна именно реальностью своего воплощения. Но в этой внешней жизни выбираются как области наиболее плодотворные — области нищеты и страдания, раздражающие чувственность любителей «экологически чистой жизни», предпочитающих (опять-таки для здоровья) эстетическую глухоту и душевную немоту. Вообще, боль нынче всех раздражает, и не только критиков. Кажется, что в конце XX века, в начале третьего тысячелетия устанавливается новая цивилизационная норма обезболенной жизни (тут тебе и обезболенное лечение зубов, и обезболенные роды, и обезболенная смерть).
А героям Павлова, напротив, больно жить. Героям Павлова больно думать. В его прозе «у человека ничего, кроме жизни, нет…» И это написано сейчас, на излете XX века, когда именно жажда обладания всем не различает старика и юношу. Так и хочется сказать: всем, кроме жизни. Писатель уловил вечную нашу правду о жизни, ее последнюю трагическую глубину — русское понимание как малой идеальности реальной жизни, так и аскетической неизбежности реальной смерти. Капитан Хабаров в «Казенной сказке» служил добротно, совестливо, да не нажил ничего, кроме «понятия», что есть у них в роте только «одно лихо на всех». Потому и не увертывался от своей доли. Павловская большая «армейская тема» писалась совсем ни как социальная (социальные проблемы «разлагающейся армии», «дедовщины» и так далее были ловко описаны журналистами и комсомольцами), не могла она писаться и как героическая. Она у него именно страдательная, о человеке казенном. У него «армейское пространство» прежде всего пространство трагедийное, но только это и делает его значимым — со-ценностным и сo-измеримым со всякой иной «обширной жизнью». Жизнью народной. Не случайно прозаик говорит, что время повести «безвестное», хотя легко уловить, что перед нами «расцвет» и исход застойных лет. Он пишет о другой жизни, той, что «не перетекает по годам и годами не сотрясается. Время тут не приносит легких, быстрых перемен, а потому живут вовсе без него, разумея попросту, что всему свой черед. Что замешивается, про то узнают через века». Отказавшись от всякого современного интереса в «армейской теме», Павлов написал, по сути, сочинение типическое. В забытом Богом Карабасе «будни дышали кислыми щами и текли долго, тягостно, наплывая будто из глубокой старины» (не так ли можно сказать о тысячах российских провинциальных мест?). И место это, в котором отродясь не было ни домов, ни церквей, ни учреждений вырастает в символ нашей жизни — крайне скудной и внешне стесненной. Но не этой ли строгой жизнью жили и живут все те, у кого и занятия-то извечные, всегдашние: служить да работать в поте лица своего; у кого пайка — казенная и казенная пенсия, когда остается только один выбор, как у капитана Хабарова: «Поворачивать некуда, надо терпеть».