…Питер бы на его месте захотел бы, наверное, стать одной из звёзд из манящей вверх дали.
Питер – мечтатель, Питер – глупец, Питер – фантазёр.
Каково ему таскать в себе всю вселенную?
Принимать всё и вся – и дары и испытания, и «правильного» старшего брата и «неправильную» любовь к нему.
Легче или тяжелее, чем осознавать, что это вселенная таскает тебя?
Таскает, жалеет, укачивает между небом и землёй, между звёздами и облаками, не зная, то ли выплюнуть тебя, такого правильного, но неудобного, вновь на землю – оставляя влачить надуманное существование, то ли зашвырнуть на небо, запрятывая между звёзд – даря надежду когда-нибудь поймать на себе затуманившийся взгляд своего наивного младшего брата и, исступлённо засияв мигающей переменной, вызвать у того незапланированную улыбку.
Какой романтический бред…
Наверное, от нехватки кислорода, у Нейтана помутилось перед глазами, заволакивая волшебное мерцание; настолько, что на короткий момент он, кажется, даже лишился чувств. Или он просто слишком увлёкся бессмысленными рассуждениями, и перестал воспринимать то, что происходило с ним и вокруг него.
Слишком. Это всё – было слишком.
Слишком – умереть от закончившегося кислорода. Быть звездой для брата, даже на одну секунду – это слишком. Это Питер – «little star», а он – никто.
Нейтан не видел для себя места на земле. Но и для неба он не подходил.
Ни жить. Ни умереть.
Ни упасть, ни взлететь.
Нигде. Никогда. Никак!
Он рухнул вниз, ослепший от недостижимых звёзд, едва удерживая в этом свободном падении своё прыгающее сердце. Он дождался окутавшей его влаги и только тогда остановился, посреди облаков, тёмных и непроглядных, ещё не грозовых, но зреющих для дождя и, наверное, для молний. Мокрых – мгновенно пропитавших его одежду до самой нитки – и, на удивление, тёплых, особенно после предкосмической холодной пустоты.
Господи…
Внутри него будто сжался кулак, заставляя обхватить себя за живот и скрючиться в позе эмбриона, кружась в этом беспощадном в своей ласковости тумане, потеряв всякое представление о том, где верх и где низ.
Он всё сделал, всё, как должен был, но, Господи… что же дальше?
Что!?
Грудной клетки не хватало ни для сердца, ни для лёгких.
Вселенная, таскающая его, всё ощутимее ужималась, не умещая в себе его торчащие во все стороны противоречия.
Дышать становилось труднее, но Нейтан этого не замечал. Влажная колыбель обволакивала его со всех сторон, даже в таком, скукоженном состоянии, своим текучим теплом наполняя его, как губку, пробираясь до самых дальних пор, самых узких капилляров.
Когда он осознал, что всё, что он делал в жизни – он делал ради Питера?
Кажется, это случилось ещё до Кирби-Плаза…
Да. В тот день, когда мать позвонила ему и сообщила, что Питер умер. Это случилось именно тогда. Было солнечно, и когда он ворвался в дом, тот весь был залит светом. Мать в чёрном стояла на фоне окна. Мёртвый Питер пах совершенно по-живому. Нейтан помнил эти несоответствия: солнце, когда мир должен был плакать хотя бы дождём; родной запах Питера и остекленевший взгляд его открытых глаз; и то, как все стали вести себя, когда тот ожил: будто ничего особенного и не произошло, мать – по своему цинично-этикетному обыкновению, Пит – по своей всепринимающей привычке… и только он, Нейтан, ещё долго не мог прийти в себя, потрясённый открывшейся ему нехитрой истиной: он есть – пока есть Питер. Его младший брат, абсолютно непригодный для нормальной, с точки зрения любого порядочного Петрелли, жизни.
Впрочем, как оказалось, не Петрелли.
Однако, как выяснилось, не брат.
Ещё бы понимать, что это значит…
Всё было так просто, когда за любым своим действием или словом они видели общую ДНК. Их любовь – это биология, говорил иногда Питер, объясняя свои нескрываемые эмоции. У них одна кровь, говорил сам себе Нейтан, обнимая такого непохожего на себя брата и млея от этого обычно больше, чем показывал.
То, что подобной близости не было ни в одной из их знакомых семей, их не смущало.
Питер с самого рождения был не такой, как все, и самого себя Нейтан тоже полагал особенным.
Дополагался…
Какое откровение для свято чтящего клановость отпрыска респектабельного семейства: общая кровь – ничто. Или почти ничто.
Их близость была обусловлена чем-то другим, и Нейтану одновременно было совершенно понятно – чем, и при этом абсолютно не хотелось облекать это «что-то» в слова и раскладывать его на составляющие. Что-то уникальное. И что-то закономерное. И нерушимое. Нерушимое. Нерушимое…
Захотелось плакать, но он не мог.
Горло, грудь, рот были словно забиты солью, так всё горело и распирало, но он не мог выпустить эту невыносимость наружу. Его лицо не было искажено болью, глаза не щипало. Щёки были мокры, но не от слёз, а от прижимающихся к ним облаков. Влага конденсировалась и собиралась в капли, и капли катились и катились, по лбу и вискам, по щекам и носу. Огибали губы, притормаживая на уголках; стекали по подбородку, щекотали шею и пробирались под рубашку, хотя там, под ней, и так уже давно всё было мокро.
Он пропитался весь.
Небо пробралось и под одежду, и под кожу, и под мышцы.
Питер был бы счастлив от такого. Он любит небо. Любит солнце и дождь. И ветер. И летать. И всё не зря, если он снова может летать. И жить. И исцеляться. И спасать мир. И любить небо.
Питер честный.
Он не умеет врать, но под любой ложью умеет разглядеть правду.
Он чистый.
Любое чувство, исходящее от него, истинно и непорочно. Когда Питер судорожно льнул к нему тогда, на крыше, в несколько рывков вжимаясь в его колено, он – даже без скидки на жажду – был невинным. Когда искал губами его сердце, целуя обнажённую грудь – праведным. Без натяжки, без поиска подходящих оправданий и объяснений. Он не пачкал этим, а освящал. Тогда как каждый лишний удар своего сердца в его сторону Нейтан считал дьявольским набатом, зазывающим в преисподнюю.
Питер умел принимать любые правила, удобные для Нейтана, но только до тех пор, пока они не противоречили его картине истины. Он мог убегать от очевидного, но только пока не утыкался в какую-то только ему ведомую стенку. Он мог пренебрегать очевидным и шагать в пропасть, и, вопреки ожиданиям оставшихся на «берегу», идти дальше по пустоте так, словно ступал по гранитной дорожке.
У Пита совершенно другие руки. Меньше и аккуратнее.
И кожа. Тоньше и светлее.
Долго казалось, что он просто всё никак не повзрослеет, и что вот ещё год или два, и кожа загрубеет, фигура закряжится, кости станут тяжелее, суставы – заметнее, шея – крепче, плечи, грудь и подбородок – шире.
Но этого так и не произошло.
Питер вообще из тех, кто мало меняется с возрастом. Больше всего он изменился не в три, не в семь, и не в шестнадцать, а когда вернулся из Ирландии. Короткие волосы, проступившие мышцы, поджатые губы и складка на переносице. Это было больно видеть – зная, что ничего из этого не появилось просто так. Это сделало его более земным. Отодвинуло их друг от друга и заставило посмотреть с расстояния. Это ослепило новой гранью их близости, и Нейтан до сих пор не знал, это открыло им глаза на давно назревавшее, или именно в этот момент втиснуло между ними что-то новое.
Он не был идиотом, и понимал, что, поведи он себя по-другому в последние дни – и сейчас не торчал бы посреди туч, а умирал от вины и наслаждения в одной постели с Питом. И Пайнхёрст была бы уничтожена. И формула тоже. И потом Питер легко и без кошмарных терзаний сопел бы на изгибе его плеча, и не умел бы летать. И исцеляться.
Нет, он почти не сомневался, что Питер не принял ещё небратскую сторону их любви. Тот не сделал ещё один из своих удивительных шагов в пропасть. Но он стоял наготове, он не смотрел на Нейтана, но сжимал его руку и ждал. Терпеливо ждал, когда его старший брат – добровольно и весьма важно всегда несущий ответственность за себя и за него – прозреет и поймёт, что идти-то больше и некуда.