Почему она согласилась на этот эксперимент?
Потому что Нейтан уже вырос, потому что помнила своё детство и свою младшую сестру, потому что не увидела ничего неприемлемого в том, чтобы выносить и родить чужой генетический материал.
Просто потому что могла.
- И ни разу об этом не пожалела, – сказала она всё тем же сдержанным тоном, которым только что говорила о «генетическом материале», и, возможно, именно поэтому Питер безоговорочно в это поверил, лишая себя львиной доли будущих психологических заморочек по поводу своей сыновней принадлежности.
Это его мать. Та, которую он всегда помнил. Которая могла хлестнуть словами, которая никогда не жалела, но и никогда не обманывала в главном.
Весь разговор – он ведь, по сути, прошёл полностью в её духе. Ни секунды на передышку и излишнюю рефлексию. Только правда. Только по существу. Без лирических отступлений.
Без лукавства, но с подводом туда, откуда должна была продолжиться их дальнейшая гонка за мир.
Где без объяснений становились ясны причины её облегчения при понимании, что сын узнал правду. Где без прямых обвинений и без единого слова осуждения своего мужа, она сняла с Питера ощутимую долю груза, с которым он собирался идти его останавливать.
А потом на это освобождённое место взвалила всего одну, но оказавшуюся больше всех остальных камней вместе взятых, глыбу – вложив в руки сына пистолет и сказав, что это единственная возможность остановить отца.
Оставив его с ощущением, что мать – это мать, отец – это не отец, брат – это табу, а жажда, поход за которой она так поддерживала, была нужна не из-за умения видеть суть вещей, а ради непреодолимой потребности убивать.
С риском для всех окружающих, и в первую очередь, для неё самой.
И ведь он едва не убил её. Порез на её лбу всё ещё был виден.
Факты, те самые факты, которые изводили Питера всё последнее время, погружая в рассеянность, теперь постепенно, один за другим, пристыковывались к новому, проявившемуся под словами матери, каркасу, вырисовывая далеко не самую желанную, но до умопомрачения правдивую картину. Циничную и, на самом деле, очень простую. Ту, что так долго отказывалась распознавать его интуиция, и которую так долго укрывала от него, дабы не «смутить» раньше времени, мать.
И с каких это пор он перестал удивляться тому, как она умудряется оберегать своих детей и тут же, рискуя ими, использовать в самых разных целях? Не он ли первый, сколько себя помнил, убегал от этого – в отдельную квартиру, в медицину, в кеды и толстовки – протестуя против манипуляций, режима и узких рамок?
Так когда он смирился с тем, что не видит той далёкой грани во всех хитросплетениях материнских мотивов и действий; грани, пролегающей между обеспечением продолжения жизни сыновей, и выталкиванием их на баррикады? Среди явных, фактически непростительных поступков, пренебрежением к личным мотивам и сердечным историям – и совершенно неочевидных, на грани гениальности, способов защиты и укрепления всего семейного древа. В том числе, и привитых ветвей.
Не видит – но чувствует, что она есть, эта грань, и принимает её.
Когда?
Или так было, но просто никогда – с таким контрастом между средствами и целью?
Он должен убить отца.
Не договориться с ним – он самолично успел убедиться, насколько тот был безумен в своих притязаниях. Не посадить в камеру – тот был слишком силён для того, чтобы это стало возможным. Именно убить.
Не пожертвовать собой, взорвавшись в небе, не выйти один на один с охваченным жаждой человеком, не отправиться в предапокалиптичное будущее, не выжать все свои силы – до крови из носа – на то, чтобы открыть самую прочную в мире дверь.
Поднять пистолет, навести его на отца, и нажать на курок.
- Один выстрел в затылок и дело сделано, – Питер не утруждал сейчас себя скрыванием мыслей, но от такого точного попадания этой фразы матери в их контекст его бросило в озноб.
Пистолет едва не выпал из его рук, от представленной картинки мгновенно став тяжелее в несколько раз. Хотелось зажмуриться, беспорядочно отмахиваясь от всего этого бреда и биться, обдираясь, в сжимающемся со всех сторон тупике. Узком, с толстыми стенами тупике, вызывающем не смирение, а приступ удушья и панической атаки.
Нет, он не мог переложить ответственность на кого-то другого – если кто и мог подобраться к отцу достаточно близко, не вызвав у того ни грамма опасений, так это он. Но чем яснее Питер представлял суть и неизбежность своей миссии, тем меньше он понимал, как сможет это сделать.
Может быть, всё же есть иной выход?
Могла ли мать ошибаться в оценке ситуации?
Или её сновидения и опыт служили достаточной гарантией её прозорливости?
Мысли Питера, застопорившиеся от наглядно представленной в воображении невозможности убийства, благодарно кинулись по новому витку, тычась в поисках иного решения.
- Я отравила его, – прервала его метания мать, – тогда, год назад, когда все думали, что он умер. Это я отравила его.
Её голос по-прежнему был сдержан, но шквал эмоций, донёсшийся от неё, заставил Питера замереть в не очень хорошем предчувствии.
Глядевшая до этого в окно – пристально, тщательно, будто специально что-то высматривая – она вдруг перевела взгляд на никак не поддающегося сына, едва не сбивая его этим с ног.
Сожаление? Ненависть? Любовь? Ужас? Он за всю жизнь не чувствовал от неё столько всего. Да ещё за этим её показным спокойствием.
Она не собиралась ему этого рассказывать, понял он.
Она надеялась, что до этого не дойдёт, но, похоже, своими сомнениями он не оставил ей выбора. И это походило не на новый довод, а на точку невозврата.
И от этого было жутко.
- Как ты думаешь, почему я это сделала? Человека, которого любила… Отца моих детей…
Питера замутило. Его тело охватили отголоски прошлой ночи: голову заполнило эхо вчерашнего гула, во рту начала скапливаться горечь. Память выплеснула фрагменты годичной давности: судебный процесс, Нейтана, Линдермана, аварию, «смерть» отца за день до суда. Панихиду и охлаждающий взгляд матери в сторону сыновей, растёкшихся от воспоминаний.
Наверное, Питер знал ответ. Наверное. Всего лишь ещё один логичный посреди всего услышанного сегодня безумия вывод.
Едва ли понимая, что за гримаса была сейчас на его лице, он даже не пытался отслеживать метаморфозы своей мимики: искорёженную линию губ, как будто подслеповатые, мучительно сощуренные глаза.
Он почти хотел, чтобы мать замолчала, но продолжал смотреть на неё в гнетущем ожидании.
- Он пытался убить твоего брата, – сказала она, наконец, и пути назад не осталось.
* *
Было бы, наверное, легче, если бы он, так и не отпуская из рук оружия, а из мыслей – последней фразы матери, наведался в Пайнхёрст и единолично разрешил бы всё в самом скором времени.
Но без гаитянина – необходимого только на последних минутах, с момента осознания отцом цели Питера до нажатия на курок – это было маловыполнимо; и «легче» никак не получалось.
День тянулся, как в детстве, где каждый час казался новой эпохой; ночь была изнуряющей – он снова не успел долететь.
Нейтан вернулся на следующее утро и, в отсутствие Питера мелькнув в Прайматек, сразу же исчез.
И стало немедленно понятно, что предыдущие сутки были вполне сносными.
Невознаграждённое ожидание убивало. Никак не желающий запоминаться сон тревожил выпавшими из памяти фрагментами, оставляя только ощущение новой опасности для жизни Нейтана, и новых угроз для их отношений. Но ничего конкретного. Ничего такого, с чем можно было бы прийти к брату, или позвонить ему и сказать – «послушай, займись завтра чем-нибудь в Вашингтоне, не лезь в Нью-Йорк». Ничего, с чего можно было бы начать разговор о том, что они не братья. Ничего, за чем можно было бы спрятать плохую сосредоточенность, учащённое сердцебиение, и пресыщение кровью щёк и некоторых отвратительно бесконтрольных органов.
Поводов для немедленной встречи с Нейтаном не было ни единого.