Когда во второй трети XIX в. появилась автономная интеллигенция, завязалась живая дискуссия о самобытности России и о ее отношениях с Западом и Азией, равно как с ее внутренними «чужаками», неэтническими русскими в составе империи. Как бывало с другими народами и государствами Европы в предреволюционный период, интеллектуалы, особенно историки, в некотором роде домысливали существование наций или, по крайней мере, разрабатывали и распространяли контуры, особенности, символы и признаки, которые бы ознакомили с национальными чертами широкую общественность.
Начиная с «Истории государства Российского» Николая Карамзина (1816–1826) и далее, в великих обобщающих трудах Сергея Соловьева и Василия Ключевского, историки трактовали Россию как нечто вроде нации-государства, во многом нашедшее отражение в западноевропейских моделях, но уникально многоэтничное по своему составу. Сочинение Карамзина имеет особое значение, поскольку его труд был чрезвычайно популярен среди образованных читателей и представлял собой яркое патриотическое повествование о прошлом России до Смутного времени. Карамзин также верил, что самодержавие и сильное государство несли ответственность за величие России, как было подчеркнуто в его тайной записке Александру I («Записка о древней и новой России», 1811){122}.
Хотя в этой статье невозможно дать подробного надлежащего обсуждения того, что привнесла русская историческая наука в национальное образное мышление, все же следует отметить, что этот процесс совпал со становлением идеологии империализма в таких журналах, как «Вестник Европы» или «Русский вестник», с зарождением этнографической и географической школ, расцветом поэзии и прозы, музыки и изобразительного искусства{123}.
Убежденные в своем культурном, не говоря уже о материальном, превосходстве над южными и восточными народами империи, русские интеллектуалы и государственные деятели выработали модернистскую программу развития, приобщения к цивилизации, распределения по категориям и упорядочивания посредством постановлений, законов, статистических сводок и цензуры нерусских народов окраин. Какое бы чувство неполноценности ни испытывали русские перед лицом европейцев, особенно немцев и англичан, они снисходили до заигрываний перед своими колонизованными народами. И русские часто говорили, что они империалисты похлеще британских или французских{124}.
Однако временами грандиозность цивилизующей миссии впечатляла даже самых рьяных сторонников экспансии. Например, Михаил Орлов тоскливо (и пророчески) заметил, что подчинить чеченцев и прочие народы этого региона так же трудно, как выровнять Кавказский хребет; это достигается не с помощью штыков, а совершается временем и просвещением, которых так не хватает{125}.
Начало XIX в. было временем имперской экспансии на Кавказ. Пока русские солдаты продвигались через горы в грузинские княжества, мусульманские ханства и Армению, русские писатели создавали собственный «литературный Кавказ», тем самым внося свой вклад в русские дискурсы об империи и национальной идентичности и формируя восприятие и самовосприятие русской элиты XIX в. Навевающая воспоминания об этих событиях поэма Пушкина «Кавказский пленник» была одновременно рассказом о путешествии, этнографическим и географическим описаниями и даже военной перепиской.
В образной пушкинской географии слияние с природой отвлекало внимание от военного завоевания, и поэт в основном упускал из виду коренные народы Кавказа, представлявшие смутную угрозу русскому лирическому отношению к дикой природе. В эпилоге к поэме он воспевал военное завоевание Кавказа, внося диссонанс в свое восхваление чистоты, благородства и свободолюбия горцев. Парафразируя красноречивый упрек Вяземского, здесь поэзия стала союзником мясников{126}.
Колониальная встреча России с Кавказом совпала с оживленной фазой дискуссии интеллигенции о месте России в Европе и Азии. В первые десятилетия XIX в. ученые заложили основы русского востоковедения, и через свое восприятие азиатского «чужака» русские вырабатывали концептуальные представления о себе. Русская цивилизация, как правило, воспринимаемая ниже западной, была, по крайней мере, выше по отношению к «дикости» кавказских горцев или среднеазиатских кочевников. Компенсирующая гордость свидетельствовала о сложном и противоречивом отношении к кавказскому Востоку и о столь же сложных и противоречивых представлениях о нем. Эмоциональный накал и примитивная поэзия смешивались с насилием джигитов.
Для одних на первом месте была цивилизующая миссия России на юге и востоке; других, в том числе военных добровольцев, особенно привлекали авантюры и вседозволенность. В поэме юного Михаила Лермонтова «Измаил-бей» и в восточных сказках Елизаветы Ганн горцы также представали сексуальными агрессорами, настоящими мужчинами, одновременно страшными и соблазнительными, угрозой раненной мужской гордости более сдержанных русских. Для Белинского «женщина создана по натуре любящей», но кавказцы заходят слишком далеко, представляя их исключительно объектами страсти. Русским писателям сама Грузия казалась опасной женщиной, способной на убийство, и ею надо было повелевать для ее же блага[18].
Если мусульмане-соплеменники выведены как герои, то грузины-христиане в русской литературе предстают бессильными или скользкими, создавая контраст мужественным русским строителям империи.
Казалось бы, история знает много примеров, уязвляющих русских мужчин. Когда Шамиль — вождь в войне горцев против России — женился на армянской пленнице, та приняла ислам и сохранила любовь к мужу на всю жизнь. Эротизм, сопутствующий империализму, гнездился в русском страхе перед физической доблестью кавказцев, — от поля битвы до спальни. В более популярной литературе 1830-х гг. двусмысленности колониальных встреч России исчезли, и бесстыдно торжественный рассказ об империализме стал конкурировать с более ранними представлениями до тех пор, пока молодой Лев Толстой не бросил вызов господствующей литературной традиции романтического и сентиментального изображения русско-кавказской встречи.
Все же его рассказы, написанные между 1850 и 1870 гг. — «Набег», «Рубка леса», «Казаки» и «Кавказский пленник» — наряду с изучением региональных особенностей Кавказа учеными, критиковавшими «романтику аристократической примитивности», не оказали воздействия на популярных писателей-романтиков{127}. Общественность чествовала побежденного Шамиля, который триумфально шествовал по России и ностальгически воспринимался как благородный воин.
Расширяя свою территорию и сохраняя традиционные принципы самодержавия и православия, российская монархия, по крайней мере до Николая I, позиционировала Россию как современное западноевропейское государство. Но со времени Петра I Запад изменился. Не приемля идеала абсолютизма, Европа все в большей степени становилась воплощением принципов национальности и народного правления, индустриализма и свободного труда, конституционности и представительного правления. Задача идеологов империи в середине XIX в. состояла в том, чтобы переосмыслить Россию как современную и заново обдумать ее отношения с собственным, воображаемым ею Западом. В 1841 г., выдвигая условия того, чему было суждено превратиться в нескончаемый спор, консервативный профессор Московского университета С. Шевырев писал: «Запад и Россия, Россия и Запад — вот результат, вытекающий из всего предыдущего, вот последнее слово истории; вот два данных для будущего»{128}. Если временами европейские идеи и практики привлекали монархов-реформаторов и интеллектуалов (в последние годы правления Екатерины II и в период после 1815 г.), то теперь императоры и их советники взирали на иностранные влияния как на чуждые, опасные и пагубные. Угроза, которую новые идеи представляли для абсолютизма, дала о себе знать в восстании декабристов, и сами государственные чиновники попытались создать собственную русскую идею нации, которая отличалась бы от господствующего дискурса о нации на Западе. Идеологическая формулировка Николая I, известная как «теория официальной народности», подытоживалась в официальном лозунге «Православие, самодержавие и народность».