А раз ни логова, ни выгона, то и ума нет.
Ума уместного недостанет во всем побеге.
У нее слов не хватало русских, чтоб все понять, а все вокруг так быстро будто бы научались на нем жить. Но у нее сохранялось такое, что совсем не нуждалось в словах. И те, у которых слов становилось пребогато-богато, не знали того, что понимала почти безмолвно она. У ее понимания свой язык, почти немота-свидетель, сбившийся со своего следа, на чужой следок не напавший, полуживой родничок. Странное невегласие… тихое вежество, почти исихийское дыхание – так ее молчание переводили на свои слова яркие женщины, что потом приезжали вместе с ним. Они все о ней одинаково знали, будто просвечивали. А ей хватало слов и ночных мыслей, а в слезах слова были совсем не нужны. Можно было вслед солдату, что пропал на заре, просто и страшно подвыть о пропавшем. И те слова, что рождались среди других людей, были почти полунемые и полунагие, с неясными лицами, почти безбровые, лопоухие, на хилых, как у бледных грибов, ножках-ногах. У всех вокруг много слов, а у нее свой голод. Их научили школа и радио, она знала только то, что всегда знала. И для жизни вполне хватало немногих слов, зато таких и не было больше ни у кого. Когда плакала, что его рядом нет, она и о том плакала, что никогда не увидела больше солдата, что с нею провел одну ночь. И его жалела… где ты? Думала, он на какой-то войне. Призывающие слова стали почти как звуки животного или неприручаемого зверя, непонятно какого обличьем, но близкого и нестрашного. У других, думала, такого своего существа рядом не было, а у нее всегда под рукой.
Никто так надолго не оставался и не был с ней, как тот ночной солдат. И понимала, что собственный сын был будто бы чужестранец. Там, где он теперь говорил по-русски, был признан, его слушали даже в Кремле, при ней он будто бы тяготился родовым косноязычием. Она это знала, и он будто бы начинал иногда понимать, но никогда не доходил до конца или до начала, скрытого полночью. Апокалипсис лингвистический – выразился учитель за столом, когда Михаил приезжал в гости. Местные умники говорили про конец света, что прописан в самых последних листках Книги. А кто до конца прочитает, непременно сойдет с ума.
Конец света мог показаться в любом дне – когда Михаил был на какой-то очередной войне, она так жила. Он будто бы продолжал тот забег, что на заре вырвал солдатика-пленного из жаркой постели – теперь все довоевывал посреди мирных дней. Зверь войны бессловесный и ненасытный будто бы только показывался… запах армейского одеколона или коснувшийся его голоса и лица неустранимый налет войны долетал по ветру из любого конца света. И конец света был не один, чтоб раз навсегда, а всполохивал молоньей – хватило бы каждому. И сын Михаил-Минька часто затихал в новых погонах посреди любого веселья.
Не происходило какой-то желанной тишайшей и верной встречи. И сейчас, уложенный на кушетку австрийцем из-под Коростеня, Михаил еще больше отдалился от ее языка и понимания. Он на войне – то в Африке, то в горах, то на своих окраинах, будто следовал за солдатом-отцом, чтоб тот не остался один на один – даже рядом с белевшей в темноте женщиной взревел страшным голосом войны. Шел вслед тому, кого никогда не видел. За тем самым солдатом, которого она только один раз успела обнять. Почти прирученный и домашней едой вскормленный волчонок всегда поглядывает в сторону невидимой из-за плетней дикой воли. На луну подвывает, цепь стальную грызет. И хозяин-охотник, выходя в предутрии из подступившей вдруг домашней тоски, сам готов порскнуть вслед волку в дикое поле.
Еще раз: круть-верть – под черепочком смерть.
Да под каким таким черепком?
И растакая-какая раз за разом почему приключается неустранимая измена-зрада? А никакой хохол измены чужой не терпит, он сам при случае может. Вокруг сильны вороги отбирают пироги! И жабой мерзкой зрада из темноты ползет от подошв к животу до самого сердца.
Да кто меня не любит?
Ненька родная!
И любят же, и поймут. Со всеми хохлами, что поденной работы ждали год назад на прибазарных россиянских майданчиках, по-свойски. Но будто всегда виновен. И теперь, когда война, снова будто бы в сторонке – ни клятый, ни мятый. Никто повесткой не вызовет отставника-полковника, а своей волей на войну, как известно, не двинься.
Так потерял себя – ни места уместного, ни ума. Рыдай на кушеточке дерматиновой у старого, всё знающего аналитика! Хлопчиком малым вывезли его из славного Коростеня под Киевом, а хворобу Михайлы Михайловича сразу признал по-свойски.
И в другой раз вслед первому совсем тихо спросил аналитик:
– Ненька ро́дная любила тебя?
И будто бы снова от одной встречи – теперь на чужом дерматине зачат в каких-то совсем других словах. От чего-то чужого рожден изначально чужим, даже солдатиком-постояльцем побыть судьбы нет. Порожденье чего-то не совсем явного – выкрали у самого себя, и сам для себя чужаком выкрал чужую постель и бессловность.
Был существом из сна, о котором не говорят никому.
А она больше всех на свете любила его, ускользающего то на службу, то на войну, то к законным и незаконным женщинам-женкам. Любила будто бы и не его одного – любовно из своей невысказанной полночи. Вблизи проглядывала в какую-то дальнюю даль – глубже, чем всякая видимая и невидимая. Уложенный на кушетку в Австрии, он тоже сквозь невозможные для бывшего полковника советской медслужбы слезы начинал прозревать то, что она видела всегда. То, где уже всегда уязвлен и тайно обеспокоен. Еще не страх и тревога, а беспокойство не покидало. И не хотел поверить, что это так и всегда будет, сам переставая ясно понимать, кто он такой. Даже в такой близи не представляя себя, ему тоже не хватало видимых слов. Их иногда совсем не было, будто уже умер и не может ни спросить у себя, ни вернуться, чтоб начать заново. А те, кто были рядом, не могли ни слышать, ни видеть, хотя чувствовали присутствие, как будто бы кратчайше каждому показан собственной тенью полдня.
Кто такой?
Может, вслед Михайле кинуть себя заодно с братьями-козаками на кушетку? Чтоб сперва зародилось единое бесстрашное тело, а потом плоть буйная, желающая, хватающая, обновленная без оглядки жить. Такой единой ярой плоти никакой кушетки-степи не хватит! Воюют на Донбассе многие в жалкой принуде: когда выплатят гривны, где обещанные новые танки, где непробиваемые бронежилеты?
Где новые побратимы-немчины? Два раза за прошлый век маршировали по Киеву.
Что так мало ляхов в войске козачьем?
Где наказной атаман Абама?
А со мной сбираются на войну все, кто тут ранее обитал. Первые переселенцы – острогожские козаки и теперь первые. Чумаки в черных пропитанных дегтем рубахах – такой камуфляж не прокусит никакой степной гнус, – везут соль и вяленых чебаков: в самый раз гуманитарная помощь. Нет же теперь в поселке Мироновский под Дебальцевым ни рыбки сухой на вечерю, ни соли щепотки в жидкий кулеш. Со мной повстанцы-калитвяне… осот, пырей, сурепка – на взгляд главковерха Троцкого и стрелявшего из пушек по куреням Тухачевского. Газом травил будущий маршал, ползли белые комья чрез лес в сторону четырех деревень. Со мной двинул дотанцовывающий советский гопак нынешний красный богучарский пояс. Два раза переживали немцев, по одному разу румын, мадьяр и итальянцев, сейчас оглядывает сверху всю степь остроносый коршун с американского эсминца.
Подводные лодки в степях Украины.
Падайте, козаки-браты, чтоб отдохнуть хоть на кушетке… выблевать на покупантке-кушетке желтую желчь до последней горечи. Выговорить весь тезаурус изменницы-зрады, чтоб чернозем не отравить. Хватит почвы, чтоб горечь истлела? А то немцам и вывозить не потребуется – гумус присвоят себе на всю глубину.
Выговорить, задыхаясь, непонятный самому себе малохольный струмок слов – бежит хлябающий поток. Но никогда в жизни не признается ни на какой кушетке в чем-то самом главном ни один трезвый хохол.
Да кто ты такой, черный пес из подземелья?
Кто я такой?