Литмир - Электронная Библиотека

Ни дивчины, ни вечери, ни кавуна, ни дыни.

Одна тушенка осталась, хлеб кончился – дед с ополченцев требует за хлеб сто зеленых: «Пусть бесплатно ваши командиры дают… Надоела война». У бардзо гоноровых поляков завтра отобьем запас галет, натовскую форму и голландское пиво.

А Ганна из самой первой припевочки меня не дождалась. Да ведь никогда по своей воле, сказал мне командир ростовского СОБРА, не ходи на войну.

Беспокойно, несусь в сторону Сла́вянска.

Обiзвався козак,
На солодкiм меду:
Гуляй, гуляй дiвчинонько,
Я й до дому отведу.

Я бы тебе, моя радость, руку на плечико положил, никому тебя не отдам.

Где твои окна в гостинице университета итальянского Турина, откуда получил прошлым летом два письма? В одном сообщен адрес, а в другом желание, чтоб не было в наших местах войны. Откуда ты знала, что война скоро будет?

Всегда помню, как ты в весеннем предутрии дышишь у меня на плече.

И как сказать? С нашим языком богучарским только до Калача. Никому не высказать – никакой психический анализ хохла невозможен: какой такой в пустой пробирке козак-пациент?

Всех хохлов сразу не уложить на кушетку – ни москалей, ни европейцев не хватит. Сам собой, в словах заплетаясь, на кушетку майдана двину вверх и вниз. В сторону головы – на Славянск, родная сторонка Верхнего Дона – в гудящих ногах. И письмецо посередине в разломе течет в две стороны. Черепком полуразбитым накрою трещину – колоброд от пупка собственного вверх-вниз.

Круть-верть – под черепочком смерть.

На майдане Одесы разливают девчата по бутылкам горючую смесь. С улыбкой веселой… дивчинка веселенька, что ты за человек? Сразу смех в ответ: чоловик на мове – это мужчина.

Что за люди? Очень в дорогу билет дорогой, ни одной вольной гривны в кармане. Хоть архетип бессознательного в полуночи вызвать, а в присланном американцами приборе ночного видения мельтешат бледные белоглазые тени. Да страх-переполох вылить потом – над животом ножницами почикает последняя знахарка сухой чабрец, зажжет свечечку, воском покапает в холодную воду! Застынет фигурка – видишь ручки-ножки, голова на шейке из воска отвалилась крошкой на донце? Если в полдне горючей смесью на перегретый асфальт плеснуть, что за фигура черная выгорит на одесском асфальте?

Нет страхов, смеются девчата. Следят, чтоб не пропало зря ни капли горючего зелья.

А Михайло Михайлович, по рождению богучарский хохол, как раз сейчас в Австрии на кушетку уложен старым эмигрантом из Коростеня. Хоть хохлами звать скоро совсем запретят, один богучарский уже настроен, как чеховская скрипка Ротшильда.

И через десять бесконечных хвылын невиданно для полковника зарыдает. Ведь будто все давнее слетелось на дымок из трубки аналитика – запах цветков табака, в котором пациент заснул пятилетним. Ведь под каждый вечер начинал дурманить цветущий табак. Из не рассказанных никому снов пошел пятилетний, отдаляясь от всех, голоса слышал будто во сне, к речке близился, крутому песчаному бережку. Сейчас вытечет песок из-под босых ступней – бережок невысокий, в космах зеленого куширя, потянет на дно течение в крутом прияре. Запах табака вспомнился, куда опрокинула вдруг кушетка. И оморок-бред по любым переживаниям без брода, без моста.

Главным словом, вывезенным из Коростеня, тронул вкрадчивый эмигрант: «А ненька… любила тебя, Михайло?» – в один спрос выкрал покой и свободу. Дал выговорить, будто до этого не давали. Ведь симптом – это голос существа, предположительно способного заговорить. И если заговорил, то от немоты, разумеется, исцелился. Но вслед старому голосу сразу материн почти девичий голос: «Ой, Минька, Минька… сынок! Не кажи ему ничього!». И почувствовал: в полмгновениях между словами вдруг тайно вызверилась и длится давняя непоправимая какая-то зрада – после слов старика-эмигранта неостановимо взрыдал в неприкосновенных объятиях.

Никогда, никогда.

Этого хватит, чтоб себя восставить? Измена… зрада.

А что не так? Да ведь и это уж было всегда. Не добраться до самой души – любой богучарский хохол сызмальства знает, что душка в том самом месте, где встретились шейка и грудь. Покоится в колыбельке! Но какой-то неясный брод старик колыхнул, дела нет до меня со всей теплой душкой, ему надо выловить слово, чтоб понятно было, что на самом-то деле есть. Да и не просто бред шизофреника: лучшее от немца есть в хохле, лучшее есть от англичанина, лучшее есть от китайца, от москаля только ничего нет.

То солдат, то бродяга… не верь, дивчинка, по́крыткой сделает. И побредешь с младенчиком! Бред такой, что всему сразу отказ… чистое желание все поменять. И верное будто бы совсем рядом – выкрикнуть на кушетке майдана.

– Запорожцы тут… Тарас и Бандера! И все за правое дело.

То делать, что сам Тарас в рассказе старого изгнанника описал: резали так, что визжали, как свиньи.

И приближается непонятное существо в словесной ночи – днем на свету сразу бы без австрийского сеанса различил и обезоружил. Солдат полуночный в запевку вжился и повел Нюрочку молодую домой после кинокартины про партизан.

Не отстраниться даже ясным третьим куплетом.

Не веди ж ти мене,
Не прошу я тебе,
Бо лихого мужа маю,
Буде бити мене.

Мужа лихого нет, не было и не будет, и ждать особо некого. И не то чтоб так уж по-гоголевски страшно. Но почти невмоготу одной. Нюрочку, перепутав с Настей из чумацкой песни, солдат случайный проводил. И странно молчал всю дорогу на счастье. Может, немой или контуженный. А крепко под ручку взял, шаг ее под свой нервный подладил. В лад шли друг с другом, левая ее грудь касалась его правой руки. И сразу отстранялась, чтоб через короткий шажок мигом прильнуть.

Проводил и на пышной довоенной перине заночевал.

Да под утро самое влажное вдруг закричал во сне. Зарыдал и завыл! Затужил по-бабьи, как будто всех сразу и себя самого потерял-потерял – ни росточка наперед, ни сыночка! Голос человеческий, да будто бы не совсем. Руку ее откинул, по локоть в летнем загаре, одеяло в угол метнул – в предутрии тайная природа хохлушки молодой пребелая-белая! В темноте одежду на себя, как будто тревога, – через минуту гримнула дверь.

Солдатик немой любовный пропал. Будто спешил отстраниться от нее и от всех. А вышло, что ее вместе с собой через порог навсегда выкрал в туман.

Где покинувший сразу после трепета постоялец?

От чего-то страшного на заре побежал. Будто бы не совсем человек – уже не не́ука природный, но еще и не приученный конь. Будто посредничал между домашним и диким, и сам знал, кто такой. Ведь кто в рубашке рождается, а кто в уздечке. Платил кому-то дань существования, не мог жить, как все. Любить только в рыданьи разлуки, косноязыко рождал слова, не проясняемые до конца ни для кого. Только так и можно, и она ответила во встречном рыдании. И подумала, что это просто ранее никогда не переживаемая ею любовь.

А Минька-сынок в марте нашелся.

Переносила чуть не полмесяца – не спешил на свет. И сразу от перерезанной пуповинки как будто уже странно стал виноват. Не хотел брать грудь – она приклоняла, припадал, будто нехотя. И впервые улыбнулся, когда увидел коня. А потом ему часто снятся кони – гнедой к болезни, а белый неясно к чему. Вороной не появится до самой смерти. Но среди всех свой собственный конь-брат, который никогда не покидал.

И когда подрастал, будто бы все как-то чужевал рядом, а потом во взрослых письмах природную ласку совсем скрадывал язык. И она всегда знала, что покинет. Как тот, от кого зачат, – ожиданье любовности не в одной заре, а во всех зорях каждый раз заново. Будто бы не совсем желанный, и не ко времени в случайную скачущую жизнь. И с тем солдатом порскнул, как дикий волчок в ночь. Сам себя погнал – сразу и человек-волк, и человек-лошадь. Неуместный, будто места своего не было для того времени, когда зачат.

2
{"b":"56903","o":1}