— Взыщет. Правда твоя, Государь.
Никон помолчал, сколько было прилично, и, остро глядя в глаза царю, переспросил:
— Так как же мне деять дальше, великий государь? — Царь не вынес укора, отвёл очи. — Ведь грамота твоя боярам и прочему люду, чтоб слушались во всём, что я извещать стану о догматах и правилах церкви, у меня цела. В силе ещё она, государь?
— В силе, святейший, — обмякшим голоском подтвердил царь. — Токмо уважь прошение наше: не извреди Аввакума, но постращай вмале, это всяко в твоей патриаршей власти. Вестно мне — в твоих он подвалах. Уж изволь, владыка, и царицу, и великих княжон не опечаль сгоряча, уйми кнутобойцев, помилосердствуй, яко и Христос ко врагам был милостив.
— Ужо не забуду его, — пообещал патриарх. — Пущай скоргочит где подальше, но мнится мне, сей пустельга ещё принесёт тебе на хвосте лиха.
На телеге, схоронив под соломой, Аввакума втай умчали тверской дорогой к Яузе в Андрониев монастырь. Встретили его насельники-монахи с игуменом Илларионом со злорадством, а настоятель Пимен, старый приятель Никона, оттаскал закованного в железа пленника за бороду и вкинул в сырую, как нора, палатку под стеной монастырской, а сам долго шептался в сторонке с патриаршим стряпчим, а после шепотков обнял Мещёрского по поясу и милостиво проводил за ворота к телеге, там расцеловались на прощание.
Мокро было в яме-тюрьме, да блох довольно. Сидел в ней протопоп день и два, и три без воды и хлеба, присматривался к темноте: понемногу стало развидняться в глазах, разглядел голый стол и скамью, цепи толстые на руках-ногах. Не пробахвалился дьяк Афанасий, набил-таки на Аввакума неподъёмные, медвежьи.
В утро дня четвёртого выдернули пленника из норы и ослепшего от света дневного повели, пиная и поддавая под бока кулаками, в соборную церковь. На пороге её сняли толстые железа и надели тонкие. Полуслепой, с взлохмаченной бородой, ворочался Аввакум в кругу чёрных насельников, будто загнанный, издыхающий волк пред алчно кричащим, ждущим скорого пира вороньём.
Поднял глаза на икону Спаса над дверьми, перекрестился.
— По-новому крестуйся! — прикрикнул Илларион. — В церковь не пущу!
И опять Аввакум осенился двуперстием.
— Сам меня в неё тащишь! — огрызнулся. — Да пусто там, благодать из неё ересью заёмной вымели, яко веником полынным.
— А ты гордыней метёшь! Крестись в три персты и волю обря-щешь! — требовал, тряся щеками, игумен. — Ещё и великому государю патриарху сапоги благодарными слезьми омоешь, что наставил на путь истинный. Ну же, кажи три перста!
И опять, сколь позволяли железа, широко, по-древлеотечески, осенился Аввакум, поднял на игумена с братией, ждущей от него смирения, отстранённые от их суеты глаза, сказал уверованно:
— Спасёт мя Господь мой, каков я есмь. А ты, Ларион, со чертями своими вали-ка в гузно, тамо вам место, не воните по Русской земле святой. Я ж на клятве Стоглавого собора стою: «Кто не крестится двумя персты, яко и Христос, тот есть проклят!» Слышь-ка, игумен бедной? Проклят ты есть со всей сворой никонианской до века! И я с вершины Собора того святейшего на вас, на фигу вашу Иудину плюю и сморкаюсь. Да пропадите вы все!
Затрясся Илларион, завопил, обрызгал слюной бороду.
— Бешаной! Да я тебя патриаршей волей…
— В мешок да в Яузу посодишь? — рассмеялся Аввакум. — То и добро мне содеешь, венец мученской от тя, Пилата, ухвачу.
Отдёрнул его Илларион от дверей храма, захлестал по щекам наотмашь. И Пимен с насельниками замолотили руками, как цепами, отколотили об протопопа руки, потом уж ногами толкли на земле, упарились. Обеспамятевшего, не сняв цепей, усадили в пустую телегу на доски, распяли руки и сыромятными ремнями накрепко заузлили к бортовым дубовым грядкам. Двое монасей призаднились по бокам, третий за вожжи, и погнали по ухабистой дороге испуганного гвалтом, фыркающего ноздрями конягу, усердуя вытрясти на колдобинах спесь и саму душу неугодника.
Когда въехали на окраину Москвы, тут потрусили рысцой: был Никитин день недельный и встречь телега с растянутым на ней протопопом шёл крестный ход с хоругвями и крестами. Много народу текло ко святому угоднику, а, узрев распятого Аввакума, замедлили ход, дрогнули и заволновались вскинутые над головами кресты и хоругви, а люди, кто испуганно, кто жалеючи, заосеняли себя и беднягу, но он не видел этого: все застили ему распахнутые очи статной женки во всем черном, и он утоп в их вселенском отчаянии, как в бездонных омутах. Споткнулась и выронила икону угодника Никиты сердобольная женка.
— Федосья, — вспомнил он имя боярыни и, словно всплыл со дна, судорожно, со всхлипом глотнул воздуху. И пришёл в себя, и увидел, как шедший об руку с Федосьей боярин Богдан Хитрово подхватил с земли икону, смахнул рукавом пыль и перекрестил его ею, а Федосья, сойдя на обочину, все кланялась и кланялась низко вслед скорбной телеге.
Привезли на патриарший двор, распутали затекшие руки, а цепи не сняли. Следом въехал в ворота возок с игуменом Илларионом. Он выбрался из него туча-тучей, погрозил несговорчивому протопопу кулаком, пошёл было во дворец, но вернулся, выдернул из возка посох, подбежал, колыхая брюхом, к Аввакуму, плюнул в лицо и запереваливался ко крыльцу, но замер, глядя на выходящего из сеней Никона в окружении архимандритов Павла и Ферапонта с Иоакимом. Они расцеловались с ним, пошептались о чем-то, и Никон безнадежно махнул рукой в сторону протопопа. Тут откуда-то вынырнул Афанасий и прямиком помчал к телеге. Вчетвером стащили с нее Аввакума, ухватили под локти, погодили, пока патриарх с настоятелями покинет двор, а уж потом повели протопопа вслед за ним к Успенскому собору и опять поставили пред дверьми.
Было рано, и было время до начала обедни. И снова подступили к Аввакуму архимандриты, снова принялись увещёвать в три голоса. Тем временем народ заполнял церковь, шёл мимо столпившихся вокруг протопопа монахов, крестился опасливо, наслышан был и сам видел, как управлялся патриарх с неугодными священниками. Уж коли привели беднягу на паперть, да не вводят во храм, то быть ему в страшной хуле и опале.
Слушал Аввакум угрозы, терпел тычки уговорщиков, косился по сторонам загнанными, зверячьими глазами, мельком узнавал знакомых, а те или отворачивались, или, пригнувшись, шмыгали в дверь соборную. В один миг узрел Алексея Михайловича, шествующего к обедне по царскому переходу. И он глянул сверху на Аввакума, сбился с шага, улыбнулся бледно и, виноватясь, скрылся в соборе.
И всё время, пока шла долгая служба, монахи досаждали протопопу, склоняя покориться патриарху. Тут не кричали, настаивали шепотом:
— Соединись с нами, Аввакумушко, хоть в малом чём, доколе тебе мучать нас? Ведь все уже преклонились, ты один…
И Аввакум им тоже шёпотом:
— Не один я, дурачки, Господь мой со мною.
— Покорись, не одиночай. Кланяйся патриарху.
— Не можно. Бог не велит. И посему отрясаю пред вами прах, к ногам прилипший, по писаному: «…лучше един твори волю Божью, нежели с тьмою беззаконных». А вы есть беззаконные с отцом вашим Никоном, злым змеем-аспидом.
Спали монахи с шепотка и в голос:
— Не змей он злой, а уж ласковый!
Вежливо усмехнулся Аввакум, вразумил:
— Хоть уж, а всё змея.
Засмурели насельники, с недобрым любознайством плотнее сдвинулись вкруг Аввакума, глазами во злых огоньках упёрлись в него, что волки на добычу, и протопоп в кольце огоньков тех злобных ворочался зверем зафлаженным.
Обезголосели монахи, засновали от протопопа к Никону, а тут и обедня закончилась, потянулся люд из Успения, в страхе оглядываясь на Аввакума, предчувствуя, какую казнь содеют над страдальцем.
Появились разболоченные, без риз, архимандриты Иоаким с Павлом, приказали снять цепи, в них неудобственно вводить во храм Царицы Небесной пока ещё протопопа, а в нём, стоя на солее пред иконостасом, ждал его патриарх, пощёлкивал ножницами. Видя это, царь встал со своего государева места, подошёл, смущённый приуго-товлением к расстрижению Аввакума, попросил: