— Исполнил ли ты, молодец, повеление мое, написал ли присягу?
— Готова, ваше величество, — и сержант с учтивыми поклонами поднес государю лист бумаги.
— Секретарь, огласи присягу, да погромче, чтоб многому людству слышно было.
Иван Почиталин принял с поклоном из рук государя лист, вскочил на телегу, где, хлопая крыльями, горланил на всю степь красноперый петух, и неспешно, смакуя каждое слово присяги, прочел:
— «Я, казак войска государева, обещаюсь и клянусь всемогущим богом, пред святым его евангелием, в том, что хощу и должен всепресветлейшему, державнейшему, великому государю императору Петру Федорычу служить и во всем повиноваться, не щадя живота своего, до последней капли крови, в чем да поможет мне господь бог всемогущий».
Все казаки стояли без шапок, каждый вскинул вверх правую руку.
— Клянетесь ли повиноваться мне, своему государю? — вопросил Пугачёв.
— Клянемся! — гаркнули во всю грудь казаки, потрясая шапками. — Верой и правдой служить обязуемся!
— Клянетесь ли, что не спокинете меня, государя своего, и не разбредетесь по ветру, покамест мы вкупе не повершим дела великого?
— Клянемся, надежа-государь! Повелевай нами, свет наш!
Долго еще слышалось по степи: «Клянемся, клянемся!» Сам государь и большинство казаков смаргивали навернувшиеся слезы. Государь любовался бравыми, готовыми на подвиг молодцами, казаки любовались государем. От сердца к сердцу, из очей в очи шли невидимые токи взаимного доверия между вооруженной ратью и вождем ее.
О завтрашнем дне не думалось на людях. Только ночью, когда в изголовье — боевое седло, у ног конь привязан, а вверху бескрайняя крыша в звездах, мятежному казаку, будь он молод или стар, не дают покою думы о будущем. Казак ворочается с боку на бок, надвигает шапку на глаза, на уши, чтоб забыться, но думы не покидают его, и думы эти страшны. Они страшны потому, что к прошлому нет возврата, что навсегда отрезан путь к семье, к горькому родному дыму, от которого порой, быть может, градом катились из глаз слезы.
Прощай, прошлое, прощай, родимая семья! Теперь казак-мятежник живет лишь настоящим часом.
А в настоящем — яркое солнце светит, в небе журавли летят, пылит дорога, надежа-государь со свитой едут, знамена реют, телеги тарахтят, и красноперый приблудный петух поет свое «кукареку».
А там, позади, на страх врагам, покачиваются в петлях одиннадцать раздетых, разутых богатеньких казаков.
И вот уже во сто глоток грянула, взвилась лихая песня. Ежели будет во всем удача, то дня через два, присоединив к себе попутные форпосты, государева рать должна вступить в казачий Илецкий городок.
Не доезжая Оренбурга, версты за три от него, старый яицкий казак Петр Пустобаев услышал в городе пальбу из пушек и приостановился.
— О мать пресвятая богородица… что же это? Уж не злодей ли окаянный в город вошел? Как бы в лапищи к ему не угодить, в богомерзкие. Чу!..
Опять палят…
На дороге из-за кустов показался верблюд, на нем маленький бронзоволикий черноусый киргиз в малахае. Верблюд, мерно вышагивая и чуть покачиваясь, шел из города. Конь Пустобаева захрапел, заплясал, бросился в сторону. Казак передернул узду, вытянул коня плетью, крикнул:
— Эй, малайка! А что в городу, чи спокойно, чи нет?
— Э-э-э… покой, покой… нашаво… — раскачнувшись, ответил киргиз и, подмигнув казаку, захохотал.
«Пьяная морда», — подумал Пустобаев. Миновав Меновой двор, он въехал в город. Было семь часов вечера, только что кончилась всенощная, трезвонили колокола. На городской окраине избушки, мазанки, либо огород с полверсты, в нем шалаш, а на грядках с капустой вороньи пугала. Сыпучий песок кругом, беспризорно бродят коровы, козы, овцы, с лаем бросаются под ноги казацкой лошадки зубастые псы. Пустобаев работает плеткой направо-налево.
А вот и базар, торговые ряды, соборная церковь, цейхгауз, гауптвахта, дома купцов и начальства, дворец губернатора. Все тихо, разбойников нет, жители ходят спокойно, мирно. И тут только Пустобаев заметил: у богатых домов, в Гостином дворе и на высоких шестах дворца губернатора развеваются флаги… Вот так оказия!.. Царский день, что ли, какой? А в окнах дворца уйма света, свечи да свечи, как в божьей церкви о пасхальной заутрени.
Он зашел в кордегардию и сказал дремавшему за столом дежурному старому капралу, чтоб тот немедля доложил губернатору о прибытии курьера от коменданта Симонова «по самонужнейшему делу».
— Пакет, что ли, у тебя? Давай я снесу, — потягиваясь и зевая во весь рот, сказал капрал.
— Ну, как можно… Лично, из рук в руки приказано… Самонужнейшее!
— А что стряслось?
— Как что стряслось? Нешто не знаете? Нешто наш сержант не приезжал к вам с донесением?
— Никакого сержанта…
— Ай, боже ж ты мой! — воскликнул бородатый казак, опускаясь на лавку. — Неужто злодей изымал его?
— Да что случилось-то?
— Как что!.. — гулко крикнул Пустобаев и замотал бородой. — По степу Емелька Пугач с шайкой бродит, народ мутит, форпосты берет, к Яицкому городку делал подступ… Ах, боже ж ты мой… Вот те и Митрий Павлыч Николаев!.. Ну, иди, иди, господин капрал, доложись… А по какому разу у вас артиллерийская пальба и флаги везде выкинуты? Уж не государыня ли матушка именинница?
— Никакая не государыня, а сама губернаторша именинница, сама Росдорфша, вот кто, — с необычайной важностью, очевидно желая поразить воображение провинциального казака, сказал старый, беззубый капрал и самодовольно запыхтел сквозь усы:
— Ну, шагай, проведу тебя в палаты через кухню… Только навряд ли примет сам-то. Поди, выпивши, а то и вовсе раскорячился. Винища этого самого таскали, таскали к обеду, конца краю нет. Целый полк в лоск споить можно… На-ка, хвати чарку и ты, — он достал из шкафа с делами штоф водки, поднес казаку стакан и сам выпил.
Пустобаев только теперь заметил, что капрал не особенно тверд на ногах. — Так какой, говоришь, Пугач, что еще за Пугач такой?
— Вот увидишь… А не увидишь, так услышишь…
— А ты не стращай, — пробубнил капрал, направляясь через сад в кухню.
— Мы с его высокопревосходительством и не таких Пугачей пугали. А то заладил — Пугач да Пугач… Тьфу! А еще казак… Шагай веселей!
— Он государем назвался, Петром Третьим… Вот он какой Пугач-то!
— То есть как это государем назвался?! — заорал капрал, входя с казаком в кухню. — Ах, государем? Петром Третьим, покойником? Ах ты, сукин ты сын!.. Я те покажу… Эй, повар, прачка, кухарка, хватайте разбойника, бунтовщика! Я те покажу, как государем называться! — И капрал сгреб казака двумя горстями за густую бородищу.
— Да ты что, пьяная твоя харя! — заорал казак и смаху брякнул капрала на пол.
Вся кухня враз захохотала. Казак присмотрелся: кухня была пьяна.
Вошел молодой офицер.
Казак стоял в передней вот уже порядочно времени, а из покоев никто не появлялся. Где-то в задних комнатах сотрясала стены духовая музыка, раздавался размеренный трескучий топот и лязг шпор — должно быть, шли там плясы. При свете двух оплывших свечей на подзеркальнике казак осмотрел себя в огромном, от потолка до полу, зеркале: русая, с сильной проседью борода целехонька, от капральских пьяных лап, кажись, ни один волос не пострадал. Ну и слава те господи!
В соседнем зале беготня, выкрики, визгливый женский хохот — надо быть, в жмурки господа играют. Казак услыхал приближавшиеся к передней мужские голоса, отскочил от зеркала, вытянулся в струнку.
— Да, да, да… Касак? Ах, касак?.. От Симонофф?.. Где он, где?
В переднюю вошли четверо: сам генерал-поручик Иван Андреич Рейнсдорп, два его адъютанта и молодой офицерик, что повстречал казака в кухне.
Губернатор был невысок и мало осанист, с круглым брюшком, ножки тонкие, в длинных чулках, башмаках и серого цвета атласных кюлотах. Такой же, со срезанными полами, кафтан, расшитый серебряной травкой, на кафтане — звезда, кресты, медали. Яйцеобразное, раскрасневшееся от выпивки лицо губернатора было маловыразительно: преобладали черты туповатости, чванства.