Среди тех, кто пришел на собрание, уверен, были люди, которые хотели бы узнать, кто такие Андрей Синявский и Юлий Даниэль, что они такое написали, почему их судили и что, собственно, противозаконного в том, что Гинзбург, Галансков и другие издали материалы судебного процесса. Или — почему, если по Уставу КПСС я имею полное право на обсуждение всех проблем, еще до фактического обсуждения письма-протеста уже приговорен партбюро комбината к исключению из партии? Но еще в 20-е годы партийные функционеры и их «шестерки» освоили технологию срыва любого более или менее объективного обсуждения вопросов, если такое обсуждение в невыгодном свете рисовало политику властей.
Простейший способ — мешать говорить оппоненту. Ведущий собрание, например, перебивает его и требует, чтобы он говорил «по существу». Если выступающий пытается доказать, что он говорит «по существу», председатель сам начинает излагать «существо вопроса». Потом объявляет, что время на выступление у оратора истекло, и просит его покинуть трибуну. Попытка оратора сохранить за собой трибуну освистывается и затопывается партийной клакой. Смех и улюлюканье завершают дискуссию. Основная задача этой технологии — поддерживать в зале такую атмосферу, которая бы давила на выступающего или обсуждаемого, показывала ему, что все против него.
Другой прием, примененный против меня, — нагло извратить точку зрения оппонента, заставить его доказывать, что он не верблюд. Что обсуждается в этом случае? Обсуждается ложь. Чья? Не обсуждаемого. А когда будет обсуждаться его точка зрения? Никогда. Никандров, докладывая о заседании партбюро, буквально сочинял мои высказывания. Например, вместо вопроса директора комбината: «Что же вы при Сталине не поднимали свой голос?» и ответа: «Потому что был молод и глуп», в протоколе значился вопрос: «Почему вы вступили в партию?» ответ: «Потому что был дураком». Я возмущался, обращался к членам партбюро, которые сидели тут же в первых рядах: не было же этого? Ведь вы присутствовали, вы знаете, что это ложь!.. Они опускали головы, отворачивались, но хранили гнусное молчание.
Директор Елфимов стал зачитывать длинные выдержки из одной статьи, опубликованной в «Известиях», где давалась отповедь читателю, «наслушавшемуся радиостанции „Немецкая волна“». Это был еще один приемчик: не обсуждая твоего «дела», подвести его под «дело» кого-то другого, которого никто не знает и которое наверняка вымышлено.
Никандров далее сказал, что, работая в ЛГПИ, я выпустил стенгазету «Вита», осужденную парторганизацией института. Об этом ему якобы сообщила Тамара Константиновна Ахаян. Я не имел отношения к газете, но взял под защиту студентов, ее выпустивших. Т. Ахаян об этом знала и не была способной на клевету. Но в тот момент в окружении лгунов и лжесвидетелей, в присутствии людей, которых нагло и сознательно обманывали, я ощутил себя совершенно одиноким и абсолютно беззащитным. Как будто мое «я» превратилось в точку, и Никандров направляет иглу прямо в нее. (Потом в «Приглашении на казнь» Набокова я прочту об этой самой «точке».) Возможно, так переживается то, что Гегель в «Феноменологии духа» назвал «онтологическим ужасом».
Если, по Аристотелю, человек — «политическое животное», то, уничтожая человека политически, его превращают в стадное животное. Эта операция отнюдь не безболезненная. Для подобных превращений нужны горы трупов, внедрение страха в подкорку миллионов. Я и мои коллеги по протесту возвратили себе политическое сознание — ответственность за других. Экзекуция же должна была превратить меня вновь в совка. И мое человеческое, сопротивляясь, взорвалось. Я почти не отдавал себе отчета в том, что говорю, но видел, как физиономия партсекретаря, сидящего на председательском месте, наливается кровью. Он, осуществлявший грязное действо с важностью священника, возможно, пережил страх перед разоблачением. Я не поверил, что Ахаян солгала. Я сказал Никандрову: вы лжете. И оказался по всем позициям прав. Через несколько дней я встретился с Тамарой Константиновной. Она была подавлена тем, что случилось со мной. Я ее утешал: «Все нормально. Так и должно быть. Поверьте, я ни о чем не сожалею». Никандрова она никогда не видела, но слышала, что он приходил в партком, добывая обо мне сведения. Секретарю парткома сказала, что никаких порочащих меня фактов не знает. Нашелся в зале и ЧЕЛОВЕК.
В зале кто-то все время о чем-то хотел меня спросить, что-то сказать, но слова ему не дали. Ему кричали: «Коля, и так все ясно! Ты что, до ночи собираешься заседать?..» Ведущий спешил включить машину голосования. Мне захотелось увидеть, как поведет себя художник В.К.? Он проголосовал вместе со всеми за исключение из партии. Воздержался лишь один — тот Коля, которому так и не дали слова.
Когда вышел на улицу, испытал чувство огромного облегчения. Небо, дома, люди — все воспринималось иначе, как через хорошо протертое стекло. Было покончено с двусмысленностью положения — нельзя оставаться членом организации, в которой видишь главного виновника бед целой страны.
ПРОЩАЙ, КПСС!
Однако процедуры исключения еще не были закончены. Решение общего собрания должен был утвердить Куйбышевский райком КПСС. Некоторое время я колебался — может быть, действительно последовать советам знакомых и на заседание райкома не ходить. Но как упустить такую возможность — и не увидеть «политический расстрел» (так называли исключение из партии) своими собственными глазами? Не только увидеть, но и продолжать полемику в райкоме — инстанции для рядового члена партии весьма высокой.
Явился во дворец Белосельских-Белозерских. Инструктор райкома Федоров — молодой человек, истощенный своей преданностью руководству, — попросил коротко изложить причины, почему я стал автором антипартийного письма. «Хорошо, — сказал я, — приведу одну из них. Скажите, вы можете получить объективное представление о судебном процессе, если вам дали ознакомиться лишь с речью прокурора, но вы не знаете, что утверждали адвокаты, свидетели и сами обвиняемые? Не зная всего этого, вы можете быть уверенным в том, что прокурор был прав? А приговор справедлив? Что узнает читатель из нашей прессы? Только об обвинении и приговоре». — «Значит, вы не верите нашей советской прессе?» — «Видите ли, — сказал я, — я всегда считал, что коммунисты должны не верить, а знать. Я, как и вы, не знаю, как проходил процесс, по существу политический, и потому сомневаюсь в справедливости приговора. Вы меня просите написать объяснительную записку. В ней я приведу и наш с вами разговор». Мой собеседник заволновался: «При чем здесь я!» — «Как при чем! Вы коммунист, работник райкома, а считаете, что для принятия решения достаточно ограничиваться верой…» — «Но дело разбирается ваше, а не мое». — «Положение в партии — наше общее дело!» — продолжал я пугать инструктора райкома.
Из опыта собрания в комбинате я сделал вывод (и, как оказалось, опять неверный), что письменные заявления — единственная возможность довести свою точку зрения до присутствующих.
В записке, объясняя свое участие в коллективном протесте, я не оправдывался, а ссылался на факты советской истории и современной политической жизни, которые показывали, как далеко страна откатилась от когда-то провозглашенных коммунистами идей демократии, моральной и научной честности, уважения к личности человека.
Приведу выдержки из этой записки, которая заняла около десяти машинописных страниц.
«В программе партии сказано: „Социалистический демократизм включает политические свободы — свободу слова, печати, митингов и собраний“… Подчеркнуто, что, в отличие от буржуазной, Социалистическая демократия права на эти свободы гарантирует. <…> Однако ни для кого не является секретом ограничение этих прав, оправдываемое самыми различными доводами. <…>
Ни в одной газете, в которой я работал, не могла появиться статья, которая выразила хотя бы сомнение в правильности решений тех или иных проблем, стоящих перед всем народом, всей партией. <…>