Итак, моя кандидатура отпала. О разговоре я рассказал всем сотрудникам отдела. Поэтому, когда подобное предложение было сделано Крейденкову, он уже понимал, каких услуг будет ожидать от него начальник, и также отказался от повышения. Бывший партизан продолжал поиски более податливых. И каждый, к кому он обращался, считал своим долгом рассказать нам, как его вербовали в «шестерки». Своими маневрами Никандров походил на настойчивого муравья, который знал, как соорудить муравейник, но не понимал, что годится не всякий материал.
КОЕ-ЧТО О КАНТЕ
В самый разгар этих событий из обкома на комбинат пришло указание завести на меня персональное дело. Никандров спросил, готов ли я признать свое письмо ошибочным. Я сказал, что считаю ошибочным отношение партии к фактам инакомыслия и не могу отказаться от того, что считаю верным и справедливым.
С того дня, когда я узнал, что мне предстоит пройти череду разбирательств на партбюро комбината, на общем партийном собрании, затем на заседании райкома партии, для меня началась жизнь подследственного, который не может остановить внутренний судебный процесс, способный измотать, подавить и разрушить личность человека, не может остановить кафкианскую драму одиночки, вступившего в конфликт с системой.
Изнурительность состояния объяснялась тем, что я не знал, в чем меня конкретно обвинят, и в то же время должен был вновь и вновь обосновывать свои позиции. Я слышал от известного диссидента Револьта Пименова, что в те часы, когда КГБ проводил у него обыск, он успел прочесть Процессуальный кодекс, что ему пригодилось, и решил последовать его примеру.
Первым делом я взялся за чтение Конституции СССР, Устава и Программы КПСС, работ К. Маркса, своих конспектов работ Ленина, решений съездов КПСС, чтобы при необходимости доказывать легитимность моей позиции, с точки зрения партийной идеологии. Чтение авторитетных партийных текстов давало новые аргументы для обвинения политического руководства страны. Я оказался одновременно и защитником диссидентского движения, и обвинителем КПСС. Когда-то вступив в партию с надеждой встретить в ней честных и преданных народным интересам людей, я обнаружил трусливый конформизм, карьеризм и, главное, круговую поруку лжи.
Помимо идейного аспекта был еще моральный. Мы, коллеги по протесту, выступили в защиту интересов общества, когда общественное самосознание еще только зарождалось. Сколько нас было, открытых протестантов, на всю огромную страну — два-три десятка? Сотня — в лучшем случае. Кто о нашем протесте узнает? Сотрудники отделов писем газет и несколько аппаратных функционеров? А главное, письмо никого не могло защитить. Одним словом, прагматически наши действия нельзя было ни оправдать, ни объяснить.
Все эти доводы, уверен, приходили в голову любому, кто оказывался перед выбором: молчать или не молчать. Бесспорно и то, что «практический разум», в сущности, и был подлинным автором того компромисса, который опутал весь советский социум и, в итоге, позволял верхушке нагло, но и не без оснований на лозунгах писать: НАРОД И ПАРТИЯ ЕДИНЫ. Но было в нашем протесте, помимо эмоций кое-что еще. Что же?
Когда я собирал подписи в защиту Иосифа Бродского, меня озадачил один писатель. Он отказывался подписать письмо, объясняя это тем, что Бродский ему не нравится. Не нравится, и всё. В самом деле, почему человек должен выражать сочувствие и поддержку другому человеку, который ему антипатичен? Он был уверен, что логичен и убедителен в своих рассуждениях. Но я уже знал тогда о «звездах» кантовского «категорического императива». Неважно, ругается поэт матом (именно это и не устраивало в Бродском больше всего упомянутого писателя) или нет, более того, совершенно неважно, выдающийся он стихотворец или так, графоман. Неважно, еврей он или русский, живет на Васильевском острове или в Аргентине. Но если к тебе пришли и просят выступить в защиту ЧЕЛОВЕКА, по отношению к которому допущена несправедливость, — не спрашивай, кто он и что, сделай, что можешь, — защити его. Звезды кантовского императива просвечивали и в знаменитых словах Лютера: «Я здесь стою и не могу иначе!» и в «Не могу молчать» Льва Толстого. Тогда я пришел к выводу, что, защищая другого ЧЕЛОВЕКА, ты защищаешь и ЧЕЛОВЕКА в самом себе. Находясь в положении подследственного, я страшился последствий в случае сдачи своих позиций. Уступка насилию и лжи разрушила бы меня как ЧЕЛОВЕКА.
Некоторые мои знакомые советовали на заседание и собрание не ходить. В самом деле, если исключение из партии — логика моей биографии, пусть партийные инстанции без меня ведут свою игру. Но, черт возьми, я хотел увидеть своими глазами и услышать собственными ушами, испытать своими нервами весь этот процесс. Я не хотел, чтобы меня исключали из партии, как сокращают некую табельную единицу, я буду бороться — нет, не за членство в партии, — но за верность тем идеям, которые меня вдохновляли жить так, а не иначе. Мой нонконформизм возрос на почве реальности, а не идеологии. В то время, когда система вела себя как дряхлеющая кокетка, требующая, чтобы ее косметику и парики принимали за ее подлинные прелести, все больше людей начинали мыслить в категориях действительности. Конечно, у меня достанет воображения, чтобы представить себе, как всё будет на этих заседаниях происходить, но ничто не заменит достоверности живого опыта.
«НУ И УМНИК, НУ И ГЕНИЙ!»
Воображение меня подвело. Я никак не мог представить себе, что текст письма, который дал начало всему делу, во время обсуждений на всех этажах партийной иерархии вообще не будет играть какой-либо роли. Обсуждался — я. Обсуждался и осуждался как человек, который нарушил благостную картину внутрипартийного единства. Искренность тех, кто обличал меня, питало не то, что я отступил от высоких идейных и нравственных требований, — нет, обличители знали одно: они лучше меня, они бы так никогда не поступили. И чувство своего превосходства приносило им удовлетворение.
На заседании партбюро комбината меня особенно донимала одна работница. В ее голове просто не укладывалось, что какой-то рядовой член партии осмелился выражать свое несогласие с партийными верхами. Она меня учила: «Ну хотя бы напился, пусть — подрался. А то в Цека написал. В Цека! Ну и умник! Ну и гений!» Мои ссылки на Устав КПСС, декларировавший принципы партийной демократии, не воспринимались. Как если бы я тянул их в дебри формалистики в то время, как всем ясно: я — отступник и диссидент. В иерархически структурированном социуме общие нормы работать никогда не будут. Житейская традиция прагматически учила: «не высовывайся», «не плюй против ветра», «не занимайся самодеятельностью»… При каждом обсуждении я видел людей, которые поступали согласно этой заповеди, хотя чувствовалось, что у некоторых из них есть ко мне человеческий интерес и им небезразлично то, о чем они слышат, — возможно, впервые.
Меня потрясло поведение одного начальника цеха, он же был председателем профкома комбината, с которым мне пришлось столкнуться еще несколько раз. Этот крупный, солидного возраста человек в свое время попал в шестеренки известного «ленинградского дела», унесшего уже после войны жизни сотен и сотен людей и искалечившего судьбы тысяч других. Об этом на заседании партбюро он рассказал сам. Воодушевленный его признанием, я обратился к нему: «Но вы-то, вы-то должны понять важность того, что говорилось в письме. Оно ради того и написано, чтобы не повторять прошлого». — «Нет, — повторял он упрямо, — я никогда не выступал против партии и Центрального комитета», как если бы это была его заслуга, а не грех рабства и попустительства. Директор комбината Елфимов с улыбочкой спросил меня: «А что же вы при Сталине не поднимали свой голос?» (Я был принят в партию в 1952 году во время службы в армии.) Я ответил, что был тогда молод и глуп.
Партбюро приняло решение рекомендовать общему партийному собранию комбината исключить меня из рядов КПСС. Половину того дня, когда должно было состояться это собрание, я провел с художником В.К.: я должен был оформить заявку на рекламу, а он получить в том же учреждении консультацию по ее дизайну. Художник не терял времени даром — на улице, в транспорте он объяснял мне, чем в действительности является коммунистический строй. Политика, экономика, культурная жизнь — всё им было подвергнуто ядовитой критике. Я слушал и кивал. А когда вернулись в комбинат, оказалось, что ему, как коммунисту, тоже нужно быть на собрании. Мы сели с ним рядом. Он и не догадывался, что второй вопрос повестки дня — персональное дело — касается меня. Никандров назвал мою фамилию, и я отправился на скамейку подсудимого, оставив художника в некотором смятении.