Я делаю упор на вопросах, связанных со свободой печати, потому что письмо, которое послужило поводом для моего персонального дела, написано в защиту писателей Синявского и Даниэля, осуждение которых считаю прямым нарушением советских законов и противоречащим принципам программы партии. <…>
Письмо перед членами райкома. Я прошу указать мне лишь одно высказывание, которое направлено против советской власти. Только полное ослепление может принять серьезное беспокойство за соблюдение норм демократии в стране за антипартийность, ссылки на конституцию как аморальность, а письмо в целом как выражение обывательского настроения. Один из членов партбюро договорился до того, что я напоминаю ему… Берию. В психологии такие явления называют парадоксальным переносом эмоции с одного объекта на другой. Если я выступаю за неукоснительное соблюдение закона, то меня сравнивают с человеком, повинным… в чудовищных беззакониях <…>
На заседании мне задавали вопросы, которые можно назвать провокационными… „Во времена Сталина после такого письма сидели бы вы здесь?“ По-видимому, я должен кого-то горячо благодарить, что, направив письмо в свой высший партийный орган, я после этого еще не поставлен к стенке. <…>
Нужна фантазия писателя-детектива, чтобы на основании трех подписей под письмом построить версию о „сколачивании группы из числа беспартийных ‘литераторов’“. Здесь все так же верно, как кавычки, которые заключили слово „литераторы“. Все эти имена можно встретить в печатных изданиях, там они не стоят в кавычках».
В конце объяснительной записки я обратился к авторитету Маркса:
«Я защищаю правовое положение писателей, я защищаю свободу слова. „Законы, — писал Маркс, — которые делают главным критерием не действия как таковые, а образ мыслей действующих лиц, — это не что иное, как позитивная система беззакония“.
Я не хочу апеллировать к чувствам членов райкома. Я не требую снисхождения. Но если меня исключают из партии, я хочу знать за что».
Ночью я не спал. Когда пришел в райком, нервы были натянуты до предела. Но серьезность вскоре покинула меня. Из зала заседаний вышли двое мужчин солидного возраста и, прохаживаясь по приемной, продолжали обсуждать свой вопрос. Один из них был глуховат, и потому их речи разносились по всему помещению. Суть дела, которое только что обсуждал райком, заключалась в том, что сотрудник Музея революции в течение многих лет добивался персональной пенсии «союзного значения» как участник Октябрьского штурма Зимнего дворца и как герой подавления Кронштадтского мятежа. Его собеседник — видимо, член комиссии, проверяющей обоснованность такого рода притязаний, — говорил: вы были зачислены в Красную гвардию, но Зимний дворец не штурмовали. Вы размещали делегатов X съезда партии в Петрограде, но вместе с ними не штурмовали кронштадтские форты. Самозванец и не пытался доказать, что молодость и его «бросала на кронштадтский лед», но он называл фамилии других людей, которые тоже ничего не штурмовали, но пенсии по высшему разряду и другие блага получали. Его возмущало отсутствие равенства среди прохвостов. Кто-кто, а музейный архивариус не мог не знать, что официальная история страны — грубо сфабрикованная ложь. На заседание райкома я пошел как в театр водевилей.
Мизансцена была продумана. Вдоль стены с огромными окнами дворца Белосельских-Белозерских вытянулись столы, за которыми разместились члены Куйбышевского райкома. Слева — стол секретаря райкома Ждановой. Для меня в этом великолепном парадном зале был отдельно поставлен коммунальный, шатающийся, скрипучий стул, который, очевидно, должен был внушать мысли о шаткости и рискованности моего положения в жизни. Через окна солнце било прямо в глаза. Я видел только силуэты участников судилища, что напоминало кадры из фильмов Антониони и персонажей романов Кафки. Я попытался рассмотреть лица присутствующих, но затем нашел даже приятное в том, что не могу их разглядеть: ведь у них нет лиц.
Поразительно, что и обсуждение шло также в кафкианской манере. Наше письмо-протест не зачитывалось, не пересказывалось, никто даже не пытался осуждающие речи подкрепить хотя бы единственной выдержкой из него. Мое требование соблюдать устав партии также было воспринято с недоумением. Как герой Кафки, я истощал себя усилиями понять законы страны, в которой живу, в то время как требовать их исполнения было недопустимой дерзостью. Райкомовцев интересовало одно: как я сумел при их системе сделать несколько шагов по социальной лестнице вверх.
Началось с вопросов, задаваемых в унижающей форме. Например: «Вы, кажется, что-то сочиняете?» Я переспрашивал: «Я вас не понял. Объясните, что вас интересует?» — «Вы имеете какое-то отношение к литературе?» — «Что конкретно вы хотели бы узнать?» — переспрашивал я вновь… Прием действовал безотказно. С каждым разом вопрос обретал все более корректную форму. Наконец дождался, когда меня спросили: «Вы — писатель?» Мне оставалось только сказать: «Да». Таким же скромным вопросом и скромным ответом закончилось нападение на мои писательские достижения: «У вас выходила книга?» — «Да». Именно в те минуты, когда передо мной сидели члены райкома и каждый из них пытался унизить меня как человека, я испытал к ним и к партии, к которой принадлежал, чувство омерзения. Как хорошо, что у меня больше не будет с ними ничего общего!
Инструктор райкома Федоров объявил, что от меня получена объяснительная записка. Читать ее он не стал, но, наверно, для того, чтобы создать видимость того, что члены райкома с нею все-таки ознакомлены, привел одну выдержку. «Объяснительная записка, — объявил он, — заканчивается так: „Законы, — писал Маркс, — которые делают главным критерием не действия как таковые, а образ мыслей действующих лиц, — это не что иное, как позитивная санкция беззакония…“». Это был явный конфуз. В этой компании коммунистов-деградантов Карл Маркс был на моей стороне. Жданова резко перебила инструктора: «Хватит. Все ясно. Товарищи, давайте голосовать. Кто поддерживает решение партийной организации комбината Союзторгрекламы, прошу поднять руку… Единогласно. А вас, Иванов, прошу положить партбилет ко мне на стол». Я не мог подавить в себе желание выразить отношение к партии, в которую вступал с горячей молодой верой и которую в сорок лет с презрением покидал. Положив билет, я сказал: «Вот теперь, наконец, я чувствую себя настоящим коммунистом!»
В сущности, это было не правдой, а правдой в стиле КПСС.
О моем деле было доложено городскому партийному активу. Я был представлен упорствующим и опасным еретиком. Не зная этого, заведующий литературной частью ТЮЗа Владимир Соловьев, популярный в то время критик, предложил директору театра Г. И. Поздняковой принять к постановке мою сказку именно в тот день, когда она только что вернулась с актива… Много лет спустя я узнал, что моя история навредила некоторым моим однофамильцам. Инспектор отдела кадров радио и телевидения отказывал в работе всем, кто носил такую же, как я, фамилию. На всякий случай. Мои коллеги-подписанты Яков Гордин и Ирина Муравьева тоже прошли проработку.
Между тем наш редакционный отдел переживал золотую пору. После того партсобрания, о котором я рассказал, Никандров попал в больницу. Конфликты с ним нас всех сблизили. План выполнялся, в работу никто не вмешивался. Для разговоров появились общие темы. Из рук в руки передавали книги, журналы, перепечатки. Старшим редактором временно был назначен Вадим Крейденков. Мой товарищ владел искусством бесконфликтного сосуществования с самыми различными людьми. Его принцип — рабочие взаимоотношения должны быть четко определены и благожелательны. Этого достаточно, чтобы создать хороший моральный климат. Казалось, что еще нужно было нашему боссу? Возьми на себя кое-какие контрольные функции и получай удовольствие от усердной и умной работы подчиненных. Нет, закончив лечение, Никандров возобновил свою деятельность с того, что отстранил Крейденкова от исполнения обязанностей старшего редактора. Военные действия продолжались.