И уж, конечно, намаялся
… со снотворным,
бессильным уже,
с болью головной постоянной —
этой жизни и сытой, и пьяной,
но стоящей на рубеже,
но дошедшей до крайней черты,
докатившейся до предела.
И снова — нет. Не похоже, чтобы Слуцкий так писал о других.
Перевел он за жизнь тысяч сто
строк,
съел десять тысяч лангетов.
В люди вывел десяток поэтов!
Ироническая, насмешливая рифма: «лангет — поэт» связана с насмешливой же градацией, со ступеньки на ступеньку: сначала 100 000 трухи, потом 10 000 лангетов и только потом с десяток поэтов, из которых, может быть, один и будет настоящим поэтом. Со всей своей въедливой, честной «самотерзой», со всей своей головной болью и возней со стихами персов, итальянцев, туркмен, таджиков, казахов, сербов, немцев, со всем своим «переплачиванием младшим товарищам» Слуцкий вполне мог иметь в виду себя. И не свысока писать о каком-то другом, но о себе:
Впрочем, вряд ли он думал, что дело
делал.
Это сознанье сидело
в нем, его искажало черты.
И закончить это стихотворение описанием собственной будущей смерти, одним из самых безжалостных описаний, какие только возможны:
Вот, поэтому или за то
умирает в закрытой больнице,
на крахмальных лежит простынях —
Хлестаков, горлопан, Растиньяк!
Но сказать, как он прожил, — боится.
Растиньяка, молодого провинциала, пришедшего завоевывать столицу, Борис Слуцкий поминал не раз. Он даже выдумал термин, не к себе одному относящийся: «хорошие Растиньяки». И чем больше Слуцкий понимал ситуацию тридцатых годов, тем больше он понимал, что тогда, в 1937-м, он приехал вовсе не в революционный Париж 1793 года в самый разгар якобинского террора, а в странный город, в котором смешались, слиплись реставрация — термидор — брюмер, в город, для которого куда как естественен Растиньяк, плохой и хороший. Что до Хлестакова, то Слуцкому не раз приходилось выдавать себя не за того, кем он являлся. «Я притворялся танковой колонной…» — героический, гибельный вариант хлестаковщины. И горлопаном он мог себя назвать в минуту злую.
Но самое удивительное, что в этом стихотворении, в последних его строчках мелькает тень еще одного «переводчика со всех языков», самого первого и самого лучшего русского переводчика, того, что сформулировал: «Переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах — соперник». Это Василий Андреевич Жуковский признавался в письме к Плетневу: «И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу. А лгать о себе не хочется»[351] («А сказать, как он прожил, боится»).
Но прежде всего «Со всех языков» — жестокий и безжалостный автопортрет. Глосса, комментарий, поправка к «Перевожу с монгольского и польского» и к «Я перевел стихи про Ильича». Вся поэтическая и идеологическая система Слуцкого, вся его «идеологика» и поэтика держится на системе противовесов. На каждое его барабанное, официозное «да» есть тихое, лирическое, — не то чтобы шепотом, но спокойным голосом, почти без надрыва проговоренное «нет». «Кельнская яма» уравновешена «Бесплатной снежной бабой». «Я говорил от имени России» — «Говорит Фома». «Глухой» — «О борьбе с шумом».
Самое же интересное и значительное в идеологии и поэтике Слуцкого начиналось тогда, когда в одном и том же стихотворении соединялись «да» и «нет». Прозаический слом, слом ритма свидетельствовал о такой взрывной контаминации.
Столкновение громкогласного, барабанного «да» и доверительного, разговорного «нет» Слуцкий описал в одном из самых ироничных, самых бытовых и самых парадоксальных своих стихотворений. В нем как раз «нет» — громогласно и барабанно, а «да» — доверительно, осторожно и спокойно. В конце этого стихотворения помещена нехитрая житейская мудрость всех, выросших при тоталитаризме; но в контексте всего стиха она приобретает хитрое эстетическое значение. Слуцкий прекрасно понимал особенности стиховой речи.
Похожее в прозе на ерунду
в поэзии иногда
напомнит облачную череду,
плывущую на города.
Похожее в прозе на анекдот,
пройдя сквозь хорей и ямб,
напоминает взорванный дот
в соцветьи воронок и ям.
Чаще всего Слуцкий в стихах выстраивал такие вот «похожие в прозе на анекдот» — взорванные доты. Он, столько раз сравнивающий поэзию вообще и свою поэзию в частности с телефонным или телеграфным сообщением, не смог бы просто так написать:
Мне первый раз сказали: «Не болтай!» —
по полевому телефону.
Он должен был почувствовать, что уже здесь выходит на символический уровень. «Полевой телефон» — поэзия для воинов, для солдат, отступающих или наступающих.
А я болтал от радости, открыв
причину, смысл большого неуспеха,
болтал открытым текстом.
Было к спеху.
То есть — радостно, открыто, распахнуто, граду и миру кричал «правду-матку». Вот здесь, в этом самом месте и происходит слом. Строчки спотыкаются, сбиваются с ритма; ровный, парадный шаг превращается в задышливый бег по пересеченной местности.
Покуда не услышал взрыв
начальственного гнева
и замолчал, как тать,
и думал, застывая немо,
О том, что правильно, не следует болтать.
Это происходит оттого, что тут-то и сталкиваются два голоса — радостный «подчиненного» (поэта), открывшего «смысл большого неуспеха», разъясняющего, орущего это свое открытие всем, всем, всем «по полевому телефону», и грозный «начальства», может, и повинного в этом неуспехе, а может, и нет… Неизвестно. Так или иначе, но из столкновения двух этих голосов рождается совершенно определенная эстетическая, не только житейская позиция.
Как хорошо болтать, но нет, не следует.
Не забывай врагов, проныр, пролаз.
А умный не болтает, а беседует
с глазу на глаз. С глазу на глаз.
Давид Самойлов вспоминал о Слуцком сороковых, послевоенных годов: «Он, впрочем, был дисциплинирован, отучал и меня от болтовни, мало с кем разговаривал откровенно»[352]. Это — простая, житейская мудрость: в обществе, где полным-полно стукачей — проныр, пролаз, — лучше не болтать. Но присутствует здесь и совершенно определенная эстетическая позиция, благодаря которой в финале стихотворения вновь обнаруживается победный ритм, сбивчивость оказывается преодолена, бег по пересеченной местности окончен: «умный не болтает, а беседует. С глазу на глаз. С глазу на глаз». Вот эта беседа с умным с глазу на глаз есть в каждом стихотворении Бориса Слуцкого. Или почти в каждом.