Я кипел тяжело и смрадно,
Словно черный асфальт в котле.
Было стыдно. Было срамно.
Было тошно ходить по земле…
........................................
Оправдайся — пойди, попробуй,
Где тот суд и кто этот суд,
Что и наши послушает доводы,
Где и наши заслуги учтут.
Все казалось: готовятся проводы
И на тачке сейчас повезут.
Но в этом месте стихотворение прерывается оптимистичными строками:
Нет, дописывать мне не хочется.
Это все не нужно и зря.
Ведь судьба — толковая летчица —
Всех нас вырулила из января.
Нужно ли расшифровывать, что в данном случае вкладывал Слуцкий в понятие «судьба — толковая летчица»?
Отпал страх быть увезенным на «тачке». Но оставался антисемитизм, оставались «молчаливая злоба» и требование «оправдания» перед неведомым «судом». Боль, накопившаяся за время войны, и послевоенный антисемитизм вызвали острый творческий ответ: два десятилетия потом возникали под пером Слуцкого стихи, вызванные мучительной еврейской темой.
Стихов этих немного. Они не о противоречии между иудаизмом и христианством, не о межконфессиональных спорах. Тема этих стихов — мрачный советский антисемитизм и правда о советских евреях как равноправных полезных членах общества, патриотах России. Если справедливо утверждение, что поэзия Слуцкого лирична, то в этих стихах это особенно заметно. («Не без свойственной Слуцкому самоиронии представляется он… читателям: “Фактовик, натуралист, эмпирик, // А не беспардонный лирик…” Но ирония корректирует здесь скорее форму выражения, чем суть сказанного. Потому что Слуцкий по природе дарования, конечно, лирик, в самом точном определении этого понятия… никогда не сворачивавший с этой территории в другие, даже близко расположенные литературные местности»[272]). Здесь он постоянно говорит о себе. В «Родословной»:
Родословие не простые слова.
Но вопросов о родословии я не объеду.
От Толстого происхожу, ото Льва,
Через деда…
В «Как меня не приняли на работу»:
…Так меня не взяли на работу.
И я взял ее на себя.
«Про очереди»:
…За сахаром я не стоял. За солью
Я не стоял. За мясом — не стоял.
Зато я кровью всей и болью
За Родину против врага стоял.
«…Гражданин!»:
Говорить по имени по отчеству
Вам со мной, по-видимому, не хочется.
Это разве мало? Это много.
Гражданин!
В понимании Рылеева,
А не управдома.
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан и чин!
Хорошо. Зовите «гражданин».
«Про евреев»:
…Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы»
Встречая проявления антисемитизма по отношению к себе, Борис Слуцкий ведет себя умно, достойно, без страха и, как говорится, «не превышая пределов необходимой обороны».
Вадим Кожинов вспоминает: «Фраерман с глубокой горечью говорил <мне>, что в пределах черты оседлости сложились своеобразные национальное бытие и неповторимая культура, которые теперь, увы, безвозвратно потеряны. Я рассказал тогда же о сетованиях Фраермана близко знакомому мне поэту Борису Абрамовичу Слуцкому, и он не без гнева воскликнул: “Ну, Вадим, вам не удастся загнать нас обратно в гетто…”»[273] Борис Слуцкий, видимо, понимал неуместность серьезного обсуждения проблем черты оседлости в случайном разговоре с таким собеседником, а возможно, и не был готов к обсуждению. В его «деловой» прозе мы тоже не находим ответа.
Характерный эпизод вспоминает Давид Шраер-Петров:
«Однажды в поезде компаньон по купе слишком увлекся рассказыванием еврейских анекдотов… и все про Сару, Абрама, Рахильку. Слуцкий ему твердо намекает, что пора тему закрывать. Тот ни в какую. Наливает Слуцкому горилку и, хохоча-закатываясь, отвечает: “Да ты ж казак, добрый казак. Ну какой казак отказывается анекдот про жида послушать?!” Слуцкий, ни слова не говоря, надел свой китель с орденами, достал из кармана паспорт… “Читайте!” Тот прочитал: “Слуцкий Борис Абрамович”. — “Дальше читайте!” — “Еврей… Да я ж не разобрался. Извините. Я думал вы казак”. — “Я и есть казак, Иерусалимский казак!”»[274]
Кстати, Слуцкий перекрестил Давида Шраера в Давида Петрова. «Возьмите писательское имя, близкое к народу. Вы же русский поэт. Как зовут вашего отца?» — «Петром». — «Вот и отлично. Будете Давид Петров».
Слуцкий пытался уговорить и других молодых поэтов. Кушнеру как-то сказал: «С такой фамилией вас печатать не будут». — «Но у вас ведь тоже еврейская», — возразил Александр Семенович. «Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых, меня уже знают».
«А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота… Мало того что еврейская, так еще и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит»[275].
Много позже в разговоре с Бенедиктом Сарновым Слуцкий просил передать молодому поэту Володе Файнбергу, стихи которого «снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам)», чтобы он «ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним».
«— Почему, Боря? — слегка придуриваясь, спросил Сарнов. Вопрос был провокационный… — Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?
— Мне поздно менять мое литературное имя. Задолго до того, как меня стали печатать, я был уже широко известен в узких кругах. Ну, а кроме того, Слуцкий фамилия не еврейская, а польская. Были князья Слуцкие…
— Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может быть, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.
— Ну что ж, — сухо возразил Борис. — Если ваш Файнберг полагает, что может играть без ладьи, — пусть остается Файнбергом.
Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал»[276].