Странное впечатление производят эти «Записки…». Написанные по горячим следам, они не репортажны, не дневниковы, они — «литературны». Это прочитывается в их традиционности, парадоксальной традиционности революции, которой Слуцкий остался верен всю жизнь. Угадываются литературные предшественники «Записок…» — «Фронт» Ларисы Рейснер, «Конармия» Бабеля, «орнаментальная» проза двадцатых годов, из которой выброшены все «орнаментализмы», а оставлена только ритмическая организация текста и интонация — спокойным деловым тоном о жестоких и страшных вещах. Слуцкий, разумеется, не мог знать, как «работал» с бабелевским текстом Варлам Шаламов («Я вычеркивал все его “пожары, веселые как воскресенье” — рассказы оставались живыми»), но его принцип работы в этой традиции, в традиции этой прозы был точно таким же. Слуцкий пишет, что до войны раз пятнадцать прочел сборник рассказов Бабеля. Полемические следы этого чтения заметны в «Записках о войне». Лютов, alter ego Бабеля, лирический герой «Конармии» — очкарик, интеллигент, примкнувший к революции, его несет стихия народного бунта. Лирический герой «Записок о войне» Слуцкого и его ранних баллад — интеллигент, руководящий народным бунтом, организованным в регулярную армию. Не в том дело, насколько был прав Слуцкий — покуда он писал свои «Записки…», он так чувствовал, так понимал себя и свое место в «прекрасном и яростном мире». Это был не момент истины, но момент заблуждения. Однако энергия этого заблуждения позволила разгромить тоталитаризм «справа» — фашизм и не позволила примкнуть к тоталитаризму «слева» в самом бесчеловечном его изводе — к сталинизму.
Слуцкому кажется: то, что не удалось анархической конармии в 20-м, удастся Советской армии в сорок пятом: российская революция перерастет в революцию всеевропейскую. Теперь на причитающиеся им по праву места будут возвращены те уничтоженные люди двадцатых, кого он не без оснований считал своими учителями. Люди революционных «бури и натиска», они не подошли дисциплинированному военному лагерю тридцатых, но теперь-то, когда в Европе поднимается своя «буря», они понадобятся вновь. Вот откуда в тексте Бориса Слуцкого имена репрессированных, тогда еще не реабилитированных поэтов и писателей — Пильняка, Клычкова, Мандельштама. Вот почему Слуцкий пишет о знаменитом Юрии Саблине — участнике левоэсеровского мятежа 6 июля 1918 года в Москве; вот почему называет публицистику Ильи Эренбурга «моральной левой оппозицией по отношению к официальной линии». Он прекрасно понимает всю опасность такого уподобления: «левая оппозиция» — оппозиция Троцкого и его сторонников, ориентированных на мировую революцию; но Слуцкому кажется, что нынче, в сорок четвертом-сорок пятом, все изменилось по сравнению с тридцатыми.
В эти годы Слуцкий не опасался «троцкистских» ассоциаций. Тактика (погоны, «темные доски обрусительских икон», патриотизм, приближающийся к шовинизму, к великодержавью) должна была смениться стратегией («ждали возрождения коминтерновских лозунгов»). Поэтому Слуцкий с таким восторгом и с таким воодушевлением описывает Сербию сорок четвертого — сорок пятого: здесь он вдохнул воздух крестьянской революции, во главе которой стоит направляющая и организующая сила — городские образованные люди, интеллигенты и рабочие-коммунисты.
Главный герой «Записок о войне» Бориса Слуцкого — один из самых интересных психологических типов, когда-либо создававшихся историей, — бунтарь-государственник, патриот-космополит, догматик-диалектик. В эти годы Слуцкому еще далеко до того, чтобы печально сформулировать: «Музыка далеких сфер, противоречивые профессии: членом партии, гражданином СССР, подданным поэзии был я. Трудно было быть. Я, как Волга, в пять морей впадающая, сбился с толку, высох и устал». До усталости, до сбитости с толку было еще далеко. Была попытка зафиксировать странности, понять противоречия. Главное противоречие Борис Слуцкий уловил сразу и сразу попытался его определить, вогнать в «изложницу» гегелевской диалектической схемы. «Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна — попроще — встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца — от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными плотничьими гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского, для инородцев западно чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически слитые армейскими газетами, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга»[99].
«Сущее слишком разумно, чтобы быть уничтоженным» — это перетолкованный, измененный афоризм Гегеля: «Все действительное — разумно, все разумное — действительно». Почему «сущее слишком разумно»? И почему эта форма приверженности встречается у «людей чисто советской выделки»? Потому что «сущее» — советская власть, социализм — не выросло органично, естественно, но выстроено, построено в согласии с человеческим разумом, в согласии с чертежами революционеров, отвергших другое сущее, другую действительность — неразумную, недействительную — и потому переставшую существовать. Главное заключается не в существовании самом по себе, но в разумности этого существования. Действительное действительно, потому что оно разумно. Зато «вторая форма приверженности к сущему» оказывается словно бы продолжением гегелевского тезиса: разумное — разумно, поскольку — действительно. Сущее не поверяется никакими формулами, никакими чертежами и догмами, оно — органично, естественно, традиционно. В «темные доски обрусительских икон» можно просто верить, как можно просто верить в «пружинные качества своего народа». Разум не конструирует действительность, не выстраивает ее в соответствии со своими планами, но пытается объяснить, понять. Здесь главное — не революционный интернационалистский разум, но консервативное традиционное, патриотическое чувство. Уже в пору написания «Записок…» Слуцкий, как видно, считал одной из своих поэтических и идеологических задач соединение (не механическое «сшивание», «сливание», но поэтический синтез, слияние) двух форм «приверженности к сущему».
Первый набросок развития этой темы он дал в своих «Записках…», когда написал о двух любовях, механически сшитых армейскими газетками и (покуда) поглядывающих друг на друга презрительно и враждебно. Главка «Белогвардейцы», посвященная русским эмигрантам в Сербии, с которыми встретился майор Советской армии — Слуцкий, особенно важна для понимания того синтеза «русского патриотизма» и «комсомольской революционности», который поэт Слуцкий много позже пытался сформулировать, отрефлексировать в своих стихах и балладах. Недаром в этой главке Слуцкий поминает Михаила Кульчицкого: Илья Николаевич Голенищев-Кутузов, поэт, медиевист, участник сербского Сопротивления, своей «офицерской стародворянской обходительностью» заставляет Слуцкого вспомнить о друге и едва ли не учителе.
То, что было сформулировано в первой части «Записок…» как сочетание несочетаемого (интернациональной революционности чисто советской выделки и русской патриотической традиции), в главке «Белогвардейцы» парадоксально и органично сочетается. Здесь советский майор, интернационалист, «инородец» (еврей), с уважением (почти с восхищением) смотрит на осколки, обломки дворянской офицерской России — причем не только на большевизанов из белградского ССП (Союза советских патриотов), но и на врагов, заслуживших партизанскую советскую революционную ненависть: «…здесь сформировался Русский охранный корпус… с офицерской уважительностью в обхождении, корпус, из которого <сербские> партизаны не брали пленных — расстреливали поголовно. Не случайно именно здешние юнцы из кадетского корпуса лезли на наши пулеметы на дунайских переправах»[100]. И в Союзе советских патриотов Слуцкого привлекает староофицерское, дворянское: «Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века. Преобладание дворянского, присутствие офицерского элемента усиливали впечатление»[101]. Самое любопытное и парадоксальное то, что «интерференция» происходит с двух сторон. На советских революционеров, победивших немецкое нашествие, с уважением, едва ли не с восхищением смотрят дворяне — стараются перенять что-то важное, сильное, без интеллигентских «мерлихлюндий» и «особой уважительности в обхождении», что обеспечивает победу.