Примечательный разговор. В нем проявилась особая манера Бориса Слуцкого — ироническая. Ирония — это постоянная, естественная готовность перевести насмешку в насмерть серьезное рассуждение, чтобы умелым финтом снова вернуть серьезность к шутке, насмешке. Гегель полагал, что из всех муз муза истории Клио наиболее склонна к иронии. Борис Слуцкий был поэтом истории и потому оказался поэтом не всегда распознаваемой, но тем более сильной иронии.
«Субординационная манера оценок, — писал Давид Самойлов, — породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии. Ум его считался рациональным, да и он сам и его стихи малоэмоциональными. Для человека, знавшего его так хорошо и так близко, как я, было очевидно, что это заблуждение. Слуцкий был чрезвычайно эмоционален, высоко одарен поэтически»[71].
Впрочем, у всех молодых поэтов, довоенных друзей Слуцкого, «готовящихся в пророки», было живое ощущение истории. У каждого свое, в меру своего воспитания, круга чтения, разных интересов, наконец, своей среды обитания. У каждого были своя семья и школа, свои школьные и институтские привязанности. Общим было ощущение близости войны с фашизмом и исторической роли своего поколения, от которого они себя не отделяли, осознание общности судьбы: воевать и умирать за нашу действительность. «Мы тоже ощущали приближение войны и внутренне снаряжались для нее, — вспоминает Давид Самойлов, — потому и посейчас продолжается наш спор с всеведущими змиями довоенных времен, посейчас, когда как бы и нету предмета для спора и надо бы признать их правоту. Но дело в том, что важна не только истина, а и путь к ней. А пути у нас разные. В нашем довоенном мышлении и самоощущении если и было трагическое начало, то только объективно, как в каждом поколении, предназначенном для войны. На деле у нас не было чувства фатальной обреченности, мы были веселыми и здоровыми молодыми людьми. Но не пришлось еще прилагать наши схемы на практике.
И в первый же раз это оказалось сложным. В первый же раз в лоб предложенный историей вопрос поверг почти всех нас в смущение»[72].
Осенью 1939 года военкоматы набирали добровольцев-лыжников на Финскую. Из знаменитого кружка поэтов на войну пошел добровольцем один Наровчатов. Долго проживший на Севере, колымчанин, отменный лыжник, страстный любитель походов и приключений (восхождения в Кабарде, лодочный поход по Волге, Дону и Кубани, пешеходная экскурсия по всему Крыму), Сергей оказался лучше других подготовленным к этой войне. Он пошел на эту войну из жажды приключений и подвигов. Чувства патриотизма и понимания долга хватало всем, но «жила» оказалась еще тонка? Это не объясняет ничего, или почти ничего. Ближе других к решению пойти повоевать был Слуцкий. Он дошел до добровольческого батальона, но передумал. «Это казалось трусостью, — записал в «Подённых записях» Давид Самойлов. — Может, это и была трусость. Но мы боялись ее осуждать, даже те, кто был на войне. Мы были слишком уверены друг в друге. Война 41-го года показала, что мы не ошиблись… Человек, ушедший из добровольческого отряда зимой 39-го года, ушел добровольцем летом 41-го…»[73] Не пошел на ту войну Павел Коган, человек, чья храбрость ярко проявилась в большой войне. Не пошел и Кульчицкий, чьи стихи и письма свидетельствовали о мужестве. Не собирались идти Самойлов и Львовский.
«Странным и сомнительным оказалось в ту пору поведение всей нашей поэтической компании, — писал Самойлов. — Героем был один Наровчатов. Значит, вера его была подлинная… Может быть, все это свидетельствует об изъяне нравственного чувства у Наровчатова?
Наверное, никто из нас не думал тогда о нравственном значении той малой войны. Не думал и Наровчатов. Не думал, но и не почувствовал, ибо только подспудным нравственным чувством, неосознанным и скорбящим, объясняется нерешительность всех остальных в начале финской войны»[74].
О тоске Павла Когана в начале финской войны сохранились любопытные воспоминания его соученицы по Литинституту Вики Мальт[75], дочки репрессированного литературного и партийного деятеля Сергея Ингулова. Она заговорила с Павлом о нападении Финляндии на Советский Союз (такова была официальная советская версия начала войны). Коган подвел девушку к карте и молча показал ей на Финляндию и на Советский Союз. Вопрос о том, кто на кого напал, отпал сам собой.
Впереди была Большая война, Великая Отечественная. Та, к которой готовилась вся поэтическая компания.
Воскресный день 22 июня 1941 года выдался в Москве солнечным.
Ничто не предвещало начала войны. Москвичи узнали о ней в полдень, из выступления Молотова по радио. Даже многие части Московского гарнизона, особенно Военные академии и училища, оставались в неведении до 12 часов дня. Студенты готовились к экзаменам. Многие москвичи с утра выезжали отдыхать за город.
Вот как описывает этот день Давид Самойлов — приводим его рассказ полностью из нескольких соображений. Во-первых, рассказ косвенно свидетельствует о растерянности власти; «послы» и их дети знали; всем прочим, до поры, пока не приняты властные решения, знать не полагалось, боялись паники. Во-вторых, благодаря этому эпизоду становится понятно, насколько прав был Борис Слуцкий, по косвенным, мелким свидетельствам пытавшийся опознать важные изменения в обществе: по расположению вождей на Мавзолее — грядущие перемены; по той или иной музыке — начало войны. И в то же время становится понятно, насколько все эти мелкие свидетельства бесполезны в случае серьезного, эпохального поворота, — даже такого, о котором ты сам знал заранее. Ребята, за год до войны уговорившиеся написать по балладе на смерть друг друга, оказались так же не подготовлены к разразившейся войне, как и те, кто ни о какой войне не думал. Такого рода события только усиливали интерес Слуцкого к мелким фактам, к деталям, к конкретике. Неважно, что ты и твои друзья знаете: война начнется! Это знание «вообще», оно — мертво и не нужно в тот день, когда война и в самом деле начинается. В-третьих, становится ощутимо мощное, настоящее честолюбие молодого Слуцкого, его неутолимое и неутоленное желание быть субъектом истории, не покорным винтиком огромной машины, но равноправным участником исторического процесса.
«…Я готовлюсь к очередному экзамену за третий курс, — вспоминает Самойлов. — Как обычно, в половине десятого приходит заниматься Олег Трояновский, сын бывшего посла в Японии и США, а ныне и сам посол.
Он спокойный, дружелюбный и замкнутый юноша. Немного растягивая гласные на английский манер, он говорит:
— Началась война.
Включаем радио. Играет музыка. Мы еще не знали о функции музыки во время войны и не умели разгадывать ситуацию по музыкальным жанрам.
Война? Может быть, наши войска вступили куда-нибудь, как в Западную Украину, Бессарабию или Прибалтику? Недавно было успокаивающее разъяснение ТАСС. Стоит ли беспокоиться?
Решаем заниматься. И Олег соглашается. Он спокоен, как обычно.
Однако занятия все же не ладятся. Я понимаю, что, если не сообщу о войне Слуцкому, он мне этого никогда не простит. Такая информация может посрамить такую известную в Юридическом институте пару: Горбаткина и Айзенштадта — основателей агентства «Айзенштадт пресс энд Горбаткин поц», самых осведомленных людей в Москве.
Через полчаса стучусь в знакомую комнату в общежитии Юридического в Козицком переулке…
Слуцкий и его сожители жуют бутерброды, толсто намазанные красной икрой. Кто-то из студентов получил посылку из дома.
— Война началась, — говорю я спокойно.
— Да брось ты, — отвечают юристы.
Я присоединился к ним, не стараясь переубедить. На всякий случай включили громкоговоритель.