В своем кругу мы разговаривали, как предполагали разговаривать с властью. Искали политических, логических, юридических, других обоснований для разгадки тогдашнего положения в стране. Размышляли о перспективах.
Претензия, конечно, слишком дерзкая на то, чтобы правители заговорили с поэтами. В известной мере это получалось у Вольтера. Но где взять Вольтера в наше время? Где взять Просвещение?
Сталину не нужен был диалог с литературой, и не нужна была такая поэзия.
Не все мы дожили, чтобы это осознать…»[58]
В другом месте своих воспоминаний Самойлов раскрывает, что имели в виду поэты знаменитой группы, говоря о предыдущем поколении.
«Трагические условия формирования этого поколения мы не понимали, не видели, что, отдаленное от нас всего несколькими годами, оно еще не раскрылось. За Твардовским была одна “Муравия”, за Смеляковым — “Любка Фейгельман”. Симонов иногда нравился. Мартынов жил на отшибе, поэмы его иногда доходили до нас, но он не вписывался в поколение, не воспринимался нами в его контексте. Борис Корнилов и Павел Васильев были убиты. Тарковский, Петровых и Липкин не были известны. Оставались только те, кто “на плаву”. Их-то мы и считали предыдущими.
Все они для нас были одним миром мазаны. Их мы собирались вытолкнуть из литературы. Мы мечтали о поэзии политической, злободневной, но не приспособленческой. Нам казалось, что государство ищет талантов, чтобы призвать, пожать руки и доверить. Мол, действуйте, пишите правду, громите врагов, защищайте нас. Те не годятся. Но теперь есть вы. Входите, ребята, располагайтесь в литературе.
Вот так представляли мы себе схему ближайшего будущего и тщательно готовили себя к высокой службе государственных поэтов. Разочароваться не успели. С этими идеями ушли на войну…
Идею слияния поэзии с властью не мы придумали. Она перешла к нам от старших. Такова была атмосфера, в которой мы росли, такова была традиция Маяковского, которому мы верили…»[59]
Поэзия, литература, которая честно служит революционной власти, готовой к диалогу с поэтами и литераторами, — такова в общих чертах концепция «откровенного марксизма». После войны эта «мина замедленного действия» взорвалась.
Кульчицкий погиб под Сталинградом, Коган — под Новороссийском, и мы не можем судить о том, как изменились бы их взгляды и как скоро постигло бы их разочарование в возможности диалога с властью.
Львовский воевал. Сочинил песню «Вот солдаты идут по степи опаленной…», ее пели миллионы людей, не всегда зная фамилию автора. После войны он оставил поэзию и ушел в драматургию.
Наровчатов вернулся с войны в несколько смятенном состоянии. Е. Ржевская в книге «Домашний очаг» пишет о Наровчатове: «Откровенно рассказывавший о себе двадцатилетнем, каким вернулся с финской, по возвращении с Отечественной не открылся, а может, и сам не уяснил, чем так подточен. …Может, израсходовалась воля и порывы, может, невнятным было новое течение жизни, в которое следовало ступить, чтобы не отбросило. И его отбросило. Ни служебных дел, ни творческого общения. Он пил…»[60]
Но Наровчатов все же обрел форму. Иное дело — насколько эта форма соответствовала довоенным идеям содружества поэтов, присягавших на верность интернационализму, мировой революции и революционной войне. «В середине 1948 года, — пишет Самойлов в «Памятных записках», — Наровчатов принес верстку своей книги “Костер”, там были такие строки: “Быть на Одре славянским заставам, // Воевать им славу мечом”.
Остатки довоенной поэтической компании окончательно распались»[61]. Оставалась дружба, но единомыслие было поколеблено. Наровчатов стал секретарем Московской писательской организации, сделал карьеру. Власть благоволила к нему, присвоив звание Героя Социалистического Труда.
Он как будто предвидел этот свой путь, когда в стихах 1956 года писал:
Слиток злата получив в дорогу,
Много по пути я разменял.
Мало отдал дьяволу и богу,
Слишком много кесарю отдал.
Потому что зло и окаянно,
Я тюрьмы боялся и сумы,
Помня «Откровенье Иоанна»,
Жил я по Евангелью Фомы
[62].
Впрочем, если Наровчатов и стал чиновником от литературы, то не самым худшим. Ему предлагали быть главным редактором «Нового мира» после изгнания Твардовского — он отказался. Когда же в конце семидесятых годов он все же стал главным редактором этого знаменитого журнала, то печатал в нем «Групповой портрет с дамой» Генриха Белля, «Нетерпение» Юрия Трифонова, «Бессонницу» Александра Крона. Неплохие, право же, произведения, по любым меркам — хоть «закрытого» советского общества, хоть современного, открытого…
К концу жизни Наровчатов обратился к прозе и написал два великолепных исторических рассказа «Диспут» об Иване Грозном и «Абсолют» о Екатерине Второй. Оба рассказа — как раз о том, что волновало «откровенных марксистов» еще до войны: о власти и диалоге с властью; только решена эта тема была по-новому, «с учетом вновь открывшихся обстоятельств дела». В первом рассказе Иван Грозный, прослышав про то, что в Европе устраивают диспуты, решает устроить диспут в России; в результате одному из диспутантов отрубают голову. В финале второго рассказа князь Потемкин-Таврический произносит важнейшие для пожилого Наровчатова слова о том, что, может, в других странах власть — просто власть, а в России власть — явление метафизическое: «Абсолют!» Давид Самойлов так оценивал эту историческую прозу: «В прозе позднего Наровчатова воплотились все достоинства его мышления, нашли применение его обширные знания. Он вступил в новый этап своего творчества, может быть, наиболее важный. Этот этап жестоко прервался смертью. Вот когда не хватает Наровчатова не только мне, но и всей нашей литературе»[63]. Судя по письмам, которые цитирует Самойлов, Сергей Наровчатов вплотную подходил к чрезвычайно распространенному сейчас жанру и способу мышления: к альтернативной истории.
Самойлов приводит «прелюбопытнейшее» рассуждение Наровчатова об его отношении к этому подходу: «С историческими допущениями много можно, умеючи, увидеть и понять… Стоило императрице Елизавете протянуть еще два года и скончаться не 53, а 54–55 лет, как Пруссия была бы разгромлена вдребезги, Кенигсберг превратился бы в губернский град Российской империи, но этим бы дело не ограничилось. Победила бы в Семилетней войне австро-испано-французская коалиция, и по миру 1763 года Канада бы осталась за французами, которые вместе с Лузитанией <Португалией. — П. Г., Н. Е> замкнули бы 13 будущих штатов в полукольцо. С юга его бы консервировала католическая Испания. Проблема отделения протестантской Америки могла бы надолго отдалиться. Во всяком случае, это не стало бы делом XVIII века»[64].
Наровчатов в письме рассуждает о том же, о чем думали в конце тридцатых годов «откровенные марксисты»: о парадоксальной связи прогресса и геополитики. Ведь если бы «проблема отделения протестантской Америки» отдалилась надолго, то так же надолго отдалилась бы и Французская революция, а значит, и весь тот мир, в котором вырос и воспитывался Сергей Наровчатов. Более того, эта же проблема поворачивается другой стороной, если вспомнить, что письмо написано Наровчатовым 26 января 1980 года, в самом начале афганской войны.
Речь в нем идет о соотношении прогресса, или революции, с патриотизмом. В годы Семилетней войны (так рассуждает Наровчатов) Россия была на стороне реакции. Победа России в Семилетней войне привела бы к консервации феодальных отношений в Европе и во всем мире. Будучи русским патриотом, на чьей стороне я должен был бы находиться? Наровчатов не дает ответ на этот подразумевающийся для него и для его друга вопрос.