Он поцеловал Доротею, нагнувшись к ней, опираясь на ее колени — и тем делая последнюю попытку к близости, и выпрямился, не ощутив согласия.
И вышел молча.
Он еще собирался побродить по библиотеке, любопытствуя полистать какой-нибудь забытый людьми и историей том, но вдруг почувствовал изнеможение длинного дня и упал на постель. Вынудив себя раздеться последним усилием воли, он дотянулся до лампы, выключил и растворился в океане сна.
28
Далекий телефонный звонок, скорее угадываемый сквозь сон, чем услышанный, его извлекал из блаженного забытья. «Как же хорошо умереть», — появилась чья-то мысль в его сознании, и лишь потом он признал ее своею. Послышались вскоре звуки подъехавшего автомобиля, и его окатило, точно холодной водой, печалью утраты. Он вскочил и к окну подбежал.
Сестры прощались во дворе дома.
Нора стояла с большим черным чемоданом на колесиках, и Доротея в ночной сорочке и кофте, наброшенной на плечи. Он слышал их разговор, но слов не мог разобрать. Наконец, они обнялись, и Нора пошла к стоявшему на улице такси. Обернувшись, она помахала рукою — несомненно, сестре, а потом, подняв голову, и ему, и даже послала ему поцелуй, — скорее товарищеский, чем любовный. Вслед за ней подняла голову и Доротея и, увидев его в окне, помахала ему рукой, улыбнувшись.
— Береги Клауса, — сказала Нора. — Он мне понравился. Он боится тебя обидеть.
— Жаль, что ты уезжаешь… Время идет, и ничего не происходит.
— Сестрица, жизнь полна неожиданностей… В Бразилии делают не только кофе… И бобы бывают не только кофейными!
— А как же я? — встревожилась Доротея и почти испугалась. — Я буду тогда не при чем?
Таксист просительно бибикнул, намекая, что ждет. Сестры снова обнялись, и Нора быстро пошла к воротам, а сестра еще постояла на месте, опустив голову.
Клаус чувствовал нежную родственность всех троих, возвращаясь к постели. Но заснуть он не смог бы. И для чтения был слишком мечтателен. Взглянул только на стекла шкафов, на тепло излучавшие тусклым золотом корешки, вздохнул.
Он оделся и вышел в еле-еле просыпавшийся город. Тишина жилого квартала уши закладывала ватой, крики птиц водоплавающих сюда доносились. Звонко залаяла, впрочем, собачка на поводке небрежно по-утреннему одетой дамы, испугавшись чего-то или просто выразив беспокойство хозяйки. Одинокий с газетою господин поднял на мгновение голову и опять погрузился в экономические — кремового цвета — страницы.
«Этот город я посещал на важнейших поворотах моей жизни», — подумал Клаус. Вот ведь загадка! Словно нужная книга падает с полки. На какой же странице читать?
Он вышел к озеру. Приплывший откуда-то пароходик выгрузил дюжину одинаково — или почти — одетых мужчин, должно быть, клерков. Людей счета, конечно. Была открыта и церковь. Во влажном полумраке огоньки свечей трепетали, зябкий гулял сквознячок. Холодно в доме молчащего Бога. То, что Он существует, Клаус знал.
Дверь скрипя отворилась в стене, и оттуда вышли два человека: священник в длиннополом стилизованном под тунику платье и с тускло мерцавшим кубком в руке, и маленький беззвучный мужчина с остальными принадлежностями мессы. Не поднимая глаз, они последовали во тьму боковой галереи, приводившей к приделу абсиды и алтарю.
Первый утренний прихожанин гулко закашлялся в нефе. Клаус прошел мимо сморкавшегося в огромный платок — подстать носу — старика. Дверь его нехотя выпустила под ослепительно голубое небо, ему пришлось остановиться, зажмуриться. Усевшись на плетеное кресло и оправдавшись заказом чашечки кофе, он отдался утреннему наслаждению — размышлению о Доротее и Норе, об их отношениях. Он и записи делал. Например, эту.
«При нашей человеческой бедности у нас нет ничего, кроме времени… дать ему проходить, не дать унести себя им, держась за… читаемую книгу… проспав, не услышав будильника… и занесенный кулак судьбы промахнется. При нашей беззащитности у нас нет ничего, кроме времени, которое, залечивая, пройдет.
Или вылечит, проходя.
За ударом следует успокоение бьющих и смущение убивших. В последнем случае передышка достается стоявшим поблизости».
Или вот еще, еще определеннее:
«И вдруг после болезненности и израненности — приходит благодушие, «равенство души», — несравненное благо, подарок Божий, — неизвестно почему, — но как принятие всего — и болезни, и смерти, и поддаваясь (отдаваясь) ей в слезах — благодарности.
Надеясь, что продлится это предание себя на Волю Всевышнего… И при этом не зная, как образуется клубящийся беспорядок последних месяцев, как устроится этот материальный развал — безденежья и всего на свете неустройства».
Утро сияло голубым небом, голуби прохаживались важно, как это они делают только в Гельвеции, уверенные в незыблемости правил уличного движения и законности своего — как и всякого — права на жизнь.
Клаус наслаждался компактностью существования, — оно сошлось в его мозгу наподобие острия. И мысль была свежа и объемна, и не нужно было ее показывать публике со всех сторон, словно продаваемую ей снедь.
Но ведь и эта земля знала страхи насилия разных воль, не желавших слиться в некую среднюю согласия. И что же их согласило… Иные думают — слова их святого отшельника Брудера Клауса: «оставайтесь маленькой страной». Не берите желающих к вам примкнуть. Ибо возбудится в один прекрасный день аппетит соседних народов, и они захотят вас, соблазнительных размером, проглотить.
Людоедская эра еще далеко не закончилась. Многие гордятся своею величиной. И падают неожиданно в яму мании величия. Русским мила необъятность их несчастной родины. Радуясь просторам Сибири, они ни разу в ней не были. Но жить они предпочитают в малых странах Европы.
Клауса уносило в видения мира, его славянские корни жадно пили влажный воздух фантазий, становились тугими, превращались в… стропы разноцветного Монгольфьера! Потомков изобретателя воздушного шара Клаус однажды встретил и удивился их земной основательности. Вероятно, ее тяжесть когда-то взорвалась изобретением, противоположным по духу.
Он сошел к озеру, мимо витрин открывшихся лавок. Одна его привлекла: десятки стройных ног, поднятые в воздух, одетые в чулки всех расцветок. «Пусть расцветают сто цветов», сказал китайский Лодочник. Как это он успел превратиться так ловко в Лавочника.
Витрина приглашала его сделать подарок Доротее. Он колебался относительно цвета. Фиолетовые намекали бы слишком на Нору. Благородные черные отнимали бы у ноги Доротеи нужный объем. Розовые делали бы из нее фламинго. Зеленые, стального цвета, синие… нет. Белые кружевные аляповаты. Вот, впрочем, изящные, с намеком на сетку. В ней бедро покажется пойманной рыбой.
Звонок прозвучал, едва он пересек порог. Из глубины магазина вышла миловидная женщина со следами недавнего сна на лице и поздоровалась, улыбкой раздвинув черные брови.
— Вы что-нибудь выбрали? Вам нужно помочь?
— Вот эти, — показал Клаус на стройную ногу в белом сетчатом чулке, вызывавшем какое-то напряжение и скорее тревогу. Такова современная женщина: она умеет поймать взгляд даже не нужного ей мужчины, посеять сладостное беспокойство.
Дверь опять прозвонила, и вошла покупательница. Вероятно, клиентка, судя по улыбке гораздо более прочной, появившейся на лице — продавщицы? Нет, судя по уверенности жестов, владелицы лавки. Она и рассыпалась в комплиментах погоде, в надеждах на хорошее лето. Клиентка снисходительно улыбалась, Клаус невольно взглянул на ее ноги в черных чулках, заметил костистые колени, и она слегка кивнула в его сторону головой, делая знак продавщице… нет, скорее всего, хозяйке: мол, не лучше ли прежде отпустить господина?
Та ушла вглубь магазина и вскоре вернулась с красиво сделанным пакетом.
— Желаю вам приятного дня, — почти улыбнулась она, когда Клаус расплатился и протягивал за покупкою руку.
Он вышел вон и захвачен был сразу упругим движением воздуха с озера, синевой неба, блиставшей до боли в глазах. И однако он не чувствовал начала чего-то, как бывало с ним в юности, — теперь его жизнь продолжалась по ровному месту. Он возвращался в дом Доротеи и Норы, и вдруг увидел его, стоявший на подъеме отдельно от прочих строений улицы. Одно окно было открыто, а другие поблескивали, словно стекла очков. «Очков слепых», — сказал себе Клаус.