Меклер помог экономке спуститься с высокой ступеньки чудовища-джипа, Самсон следом нес букеты и городской костюм дирижера. На пороге дома тот отпустил шофера. Они остались вдвоем: оба в праздничном платье. Широкие во всю стену прозрачные окна не мешали темноте наполнить залу. Далеко на противоположных берегах мигали огоньки селений, и среди них оранжевый выделялся, остерегая ночных яхтсменов и лодочников-рыболовов, не застигла б их внезапная буря.
Среди записок и конвертов на столике, среди поднесенных цветов Меклер заметил и свой букет, предназначенный Доротее и ей врученный, и сердце его упало: оборвалась последняя нитка надежды. От него ничего не удержали на память. Элиза заметила взгляд мэтра и поняла мгновенно его ощущение, и даже сама почувствовала нечто похожее, — их сращённость сиамская доходила вплоть до общего чувства печали от неудачи такого рода, какой гувернантка способствовала сама, и ее желала. Она молчаливо праздновала победу и — сердечно оплакивала ее, боль дирижера переживая. А ярость того поднялась на секунду и угасла, и провалилась в яму прожитых совместно лет.
— Завари, пожалуйста, липовый цвет с мятой, — сказал он, не придумав ничего лучшего, подставляя привычные рельсы существования. И вагончик на них вскочил и поехал. Меклер позволил себе рюмку арманьяка, Элиза удалилась в кухонное царство и вскоре вернулась с пузатеньким чайником, чашками, с бисквитами из муки полбы, то есть дикой пшеницы, древней, библейской. Ее ввели в моду не так давно монахи Галлии.
— А Клетцер играл превосходно, — сказал Меклер, — даром, что ему почти восемьдесят.
— Арфист подкачал, — сказала Элиза.
— Ну, его и не слышно! Надо быть Малером, чтобы вообще ввести арфу в оркестр. Таких ушей ни у кого не бывает.
— Кроме тебя, — мягко и любовно заметила бывшая флейтистка, давно уже не подносившая ко рту другого инструмента, чем ложка, пробуя блюдо.
— Элиза, — вдруг сказал он. Когда он называл ее по имени, это означало ласку и потребность в любви. Гувернантка вспыхнула и посмотрела на него умоляюще. Ее постигла метаморфоза: в вечернем платье, обнажавшем ее плечи и руки, с прической, умело собравшей волосы в девичий пучок на затылке, продуманно небрежный, она показалось ему той самой молодой инструменталисткой, которая тридцать пять… нет, уже сорок лет тому назад сидела в оркестре среди духовиков. Впервые выйдя к ним на репетицию, он увидел ее, взгляд блестящих прекрасных глаз, и почувствовал, что она и есть душа собравшихся музыкантов. И потом они выучили Письмо Элизе и всегда играли его на бис. Пока не наскучило. Да и Элиза к тому времени превратилась в фрау Штольц и более не играла, переехав в дом мэтра.
Меклер притянул ее к себе. Эльза не противилась поцелую, напротив, она ответила ему с неожиданной страстью. Дирижер провел рукою по виолончельным формам ее, разыскивая самые чувствительные струны, но она шепнула ему о душе, который ей захотелось принять после наполненного движением дня, и он отпустил ее.
Оранжевый маяк вспыхивал на противоположном далеком берегу, оповещая о неожиданном шторме.
23
А Семенова летела на крыльях. Началось со звонка маститого критика музыковеда Клюгера: он попросил об интервью, они встретились в холле Швицгофера, сидели под пальмой за столиком круглым, и чашечки с золотым ободком поблескивали как улыбались, и ароматный кофе бразильский щекотал стенки изящных ноздрей пианистки.
«Как хороша! — сказал себе Клюгер, — Штеттера можно понять». Хорошо бы послушать игру этой чудной славянки с глазами газели, она вкладывает в нее, возможно, всю душу, но некогда: статейка о восходящей звезде должна появится завтра. Газета живет один день. Если же увлеченье винодела серьезно, то придется писать в бернский журнал. Тот живет месяц. О книге думать рано: неизвестно, во что выльются их отношения, хотя намерения католика Штеттера, несомненно, серьезны: таким состояньем не шутят. И не оно принадлежит Штеттеру, а он ему, и вместе они — городу и стране.
— Расскажите мне о вашем детстве, Надеж, — попросил Клюгер. — Оно ведь прошло среди гор вроде наших? Есть ли в ваших местах леса, где юное ухо впервые слышит пение птиц?
— Собирать хлопок я не любила, — сказала Надежда. — Пальцы становились грубыми и болели.
Клюгер не понимал.
— Хлопок? Почему вы его собирали? Инициация советского подростка? Посвящение во взрослого? И почему руками?
Надеж побледнела, словно хлопок, о котором обмолвилась. Стоит начать объяснение, как оно поведет дальше и дальше от этих синих гор, от озера с лебедями, от высоких залитых солнцем окон. От человеческой жизни. Это опасно: ад своих детей караулит, зовет назад своих Эвридик.
— Я не смогу вам сразу всё объяснить! — сказала Семенова с отчаянием в голосе.
— Хорошо, хорошо! — испугался музыковед. — Лучше скажите, какую пианистическую пьесу вы играете с наибольшим удовольствием?
Карнаумбаев их разговора не слышал, хотя видел их прекрасно со своей балюстрады, опоясывавшей холл гостиницы на уровне этажа. Он сидел за столиком один. Положив рядом газету, для вида раскрытую на финансовой странице: вот серьезный господин в дорогом кожаном пальто, думают случайно проходящие постояльцы. Пусть, — подумал новый русский Карнаумбаев. А сам вспоминал детство, уборку хлопка, юных пионеров в тюбетейках, сладкие изумрудные дыни. Мальчика уже прочили к восхожденью наверх, заботились об образовании его, чтобы истина вошла в вихрастую голову, и стал бы он выдающимся секретарем комсомола.
Вдруг началась настоящая жизнь: стрельба, засады, доллары в чемоданах. Судьба вытолкнула его на арену международную. Приезжая в город, он облюбовывал гостиницу — добротную, неприметную, непременно поближе к парку, и покупал ее для ночлега. Так удобнее: надоедят люди — мест нет, скучно без них — добро пожаловать. И коллегам есть где ночевать без паспортной волокиты. Хотелось попробовать свои силы за океаном, уже и пора, многие получили там деловое крещенье и стали крестными.
Сначала сестренку пристроить. Карнаумбаев выбрал город с богатой музыкальной и просто жизнью, купил гостиницу и замахнулся гору приобрести в окрестностях и там новую построить, однако отцы города крестного в свою компанию не захотели. Не сразу к новому люди привыкают. Придется в обход. Футбол прикупить, гандбол, регби из Австралии привезти, на майках их свое название написать. Люди свистят, хлопают, запоминают. И отцы города видят, что дело нужное, хорошее. А Надя хорошенькая. Играет хорошо. Карнаумбаев тоже любил поиграть на инструменте народном: пластинку особую зубами зажмет, кончик ее вибрирует и стонущий нежный звук летит из окна его кабинета над улицей, озером, вдаль куда-то, в далекое детство под жарким азиатским солнцем.
— Спасибо, Надеж, за интересный рассказ, — сказал Клюгер, готовясь откланяться, видя подходящего к ним Штеттера. — Я лучше теперь себе представляю истоки вашего искусства.
— Если вам нужно продолжить, — сказал Лео, — продолжайте.
— Не смею задерживать, — улыбался журналист. — Беседа с госпожой Семеновой доставила мне изысканное удовольствие. Тонкость ее восприятия восхищает.
Лео Штеттер мог бы и сам поговорить и написать, но не стремился к тому: роли распределены, жизнь города хотя и казалась произвольной, однако в действительности была даже и не спектаклем, а почти машиной, смягчаемой тем, что люди все-таки улыбаются. Сладкой, правда, она становилась в кино.
— Редкое дарование госпожи Семеновой нашло свое место среди уже накопленных музыкальных сокровищ, — сказал, улыбаясь, критик.
— Надеюсь, ваш проницательный анализ игры нашей звезды откроет ей новые перспективы?
— Я сделаю все, что смогу, — договаривал тот, любуясь румянцем Семеновой, крепким сочным ртом, прядями черных волос, — судьбы звезд не в наших руках, мы лишь моем окна, чтобы их скорее заметили… Я имею в виду звезды, — нахмурился он, поняв, что двусмыслен.