И, бросив в ночь три громоподобных аккорда, которыми полагал добить робкое баклажанское сердце, кинулся он на террасу.
И что же он увидал? На том стуле, где он только что сидел, теперь сидел худой священник с острым, как бритва, лицом, с большим шрамом над правой бровью и жидкой мефистофельской бородкой.
Атрибуты священства — соломенный полуцилиндр и длинная палка — лежали на столе.
Священник говорил, а три женщины внимательно его слушали.
— Степа, познакомьтесь, это отец Владимир, — сказала Вера, — вы только послушайте, что он рассказывает.
Священник встал и низко, но с достоинством поклонился, протягивая руку. Потом сел и продолжал прерванный рассказ:
— Тогда все…
— Простите, отец Владимир, — перебила Вера, — Степе будет интересно услыхать сначала… Не правда ли, Степа, да и мы выслушаем с удовольствием второй раз.
Степа молча и робко кивнул головой.
— Дело в том, что завелся тут у нас обновленческий епископ, некий Павсихий, — быстро и с украинским акцентом заговорил священник, — человек беспринципный и пронырливый. У него и брат коммунист, и в Москве связи. И он пожелал отслужить в прошлое воскресенье литургию в Щевельщине… у нас тут монастырь такой — Щевельщинский… Женский монастырь. Монахини встретили его с большим неудовольствием, но игуменья по слабости литургию ему служить разрешила, а сама, отговорившись болезнью, в храм не пошла. Однако щевельщинский благочинный, человек старый, прямой — спину не гнет ни перед кем — служить с ним не стал и храм покинул демонстративным образом. И весь народ тогда вышел за ним и все монахини, и Павсихий служил в пустом храме, а когда вышел из храма, то многие женщины принялись кидать в него молодой картошкой и даже сшибли с него клобук.
Вера радостно сверкала глазами, Пелагея Ивановна улыбалась довольно, Екатерина Сергеевна умиленно захватила губою губу — и все молчали. А в саду все совершалось и совершалось таинство ночи.
— Ну, Пелагея Ивановна, пойдем домой, — сказал священник. — Завтра большой храм.
— Владыко у вас служить будет?
— А як же. Дал свое согласие по примеру прошлых лет. Мое почтенье.
Степан Андреевич простился, но поцеловать руку Пелагее Ивановне не решился.
Вообще он чувствовал себя так, словно учинил некое безобразие, о котором все по вежливости умалчивают.
Вера пошла проводить до ворот, а Екатерина Сергеевна сказала тихо:
— Отец Владимир хоть и молодой человек, а не уступит иному старому: он после двенадцати евангелий до самой светлой заутрени ничего не вкушает… Постом Великим на него смотреть страшно… Говорят, на страстной седмице вериги носит…
Она смяла фокстротный рисунок и принялась им стирать со стола крошки.
Степан Андреевич машинально полез в карман за папиросами, но, нащупав чулки, отдернул руку. Тут он вспомнил:
— Что же хлопец-то мне папиросы не принес? — сказал он.
— Какой хлопец?
— Тут я дал одному мальчишке на дворе… который абрикосы собирал.
Екатерина Сергеевна молитвенно сложила руки.
— Да ведь это ж сам Ромашко Дьячко, — воскликнула она, — ну, я же тебя предупреждала… Украл он. Украл твой полтинник.
— Что такое? — спросила Вера, поднимаясь на террасу.
— Вообрази, Степа дал полтинник Ромашке Дьячко.
— Я послал его за папиросами.
— Ну, что же, Степа, одним полтинником будет у вас меньше.
— Нет, Степа, ты не беспокойся. Я это завтра же выясню…
— Да я не беспокоюсь; я думаю, что он еще принесет папиросы…
— Он?
Вера тихо рассмеялась.
— Ваша доверчивость, Степа, достойна похвалы, а полтинника вы все-таки не увидите.
— Ну, как-нибудь обойдусь.
— Вы, мама, должно быть, не предупредили Степу?
— Предупредила, Верочка, предупредила.
— Я спать пойду, — сказал Степан Андреевич, ибо надо было как-нибудь кончить беседу. — Покойной ночи.
— Покойной ночи… Не плачьте о полтиннике, а в другой раз будьте осторожнее… и еще Марье не верьте… Марье у нас только мама верит.
— Верочка! И не грех тебе? Ну, когда же я Марье верю?
Неподвижен был сад, весь серебряный, с черными тенями, а луна, яркая, как солнце, разогнала на самый край неба бледные звезды и, казалось, обижена была, что ей предпочитают полтинник.
Степан Андреевич после фокстрота испытывал жуть, знакомую музыканту, который соврал в самом важном месте на многолюдном концерте, или писателю, который в уже напечатанной книге обнаружил непоправимую нелепицу: герой, все время называвшийся жгучим брюнетом, под конец дарит возлюбленной свой золотистый локон.
И ведь бывают, и ведь бывают такие случаи.
Не найдя свечи, он разделся в темноте и лег спать с открытым окном. Лежа, он задумался, но мысли, его обуревавшие, не были привычными московскими мыслями. Он был в каком-то странном недоумении и никак не мог соотнести себя со всеми этими людьми. Конечно, думал он, это должно случиться со всяким, кто попадает в совершенно новую обстановку. Что бы было с ним, если бы он вдруг попал, скажем, в Париж? Париж и Баклажаны. Гм… И однако, было какое-то легкое и очень глухое раздражение, такое смутное и неопределенное, что Степан Андреевич отнес его к не совсем удобной кровати. Он поэтому даже встал и перебил сенник, заменявший матрац. Какого черта притащился этот поп! Впрочем, Степан Андреевич тут же сам на себя нахмурился за эту мысль. Это человек идейный и достойный уважения. Таких надо ценить и беречь. Да-с. Да-с.
— Ты еще не спишь, Степа? — проговорил тетушкин голос в окно. — А я нашла способ, как твой полтинник у Ромашки выудить. И Вера мой способ одобрила. Ну, спи. Христос с тобой. Но какой же это мошенник!
Она ушла, и теперь была за окном только та самая украинская ночь. Самая первая и самая непримиримая самостийница.
Часть 4
Дьявольские штуки
— Ту-ту-ту-ту-ту-ту…
Словно швейная машина быстро работала за стеною.
Кто-то шил на машинке и при этом хныкал и ревел во весь голос:
— Ту-ту-ту-ту-ы-ы-ы-хнык, хнык, хнык…
Степан Андреевич открыл глаза.
Янтарем ясного солнца залита была вся комната. Ослепительно зеленел за окном сад.
Даже дохлая крыса на картине, казалось, улыбалась из-под своего кирпича.
— Ту-ту-ту… ы-ы-ы…
Это вовсе не швейная машина стучала, это бормотали что-то приглушенные стеною голоса, а среди них кто-то действительно хныкал и ревел иногда тихо, иногда во весь голос.
Лицо тетушки в кружевной наколке заглянуло в окно и скрылось.
— Когда оденешься, зайди в кухню, — произнес из-за окна голос.
Степан Андреевич умылся с наслаждением холодной водою и надел, кроме трех предметов, которые составляли его туалет, на этот раз и пикейный пиджак. Затем тщательно причесался перед зеркалом. На столике он нашел коробку папирос и несколько медяков. Медяки он оставил на столе, а папиросы сунул в карман. «Ну вот, а тетушка волновалась», — подумал он.
Затем он пошел в кухню.
Кухня в доме Кошелевых была столь же необыкновенна, как и все в этой стране солнечных и лунных фантазий. Белая и чистая как снег, она сияла крашеным полом и хорошенькою кафельною плитою. Стены были сплошь увешаны глянцевитыми женскими головками, вырезанными из немецких журналов. Красавица кормила голубя зернышками изо рта, другая прикладывала пальчик к губам, сделав из ротика малюсенький бутончик, третья играла на арфе, а амурчик сидел у нее на плече и давал ей нюхать розу.
Перед кухнею на дворе — на зеленом, поросшем травою дворе — стояло целое общество.
Тут была тетушка Екатерина Сергеевна в белом праздничном чесучовом платье и с кружевом на голове. Тут была Марья, грязная как черт, но как будто менее грязная, чем вчера: очевидно, она по случаю праздника не окунулась в помойку. Еще стоял какой-то дядько с седыми усами, как у Тараса Бульбы, в пиджаке и блестящих сапогах, какая-то женщина, слегка кривобокая, но довольно красивая, одетая по-праздничному в красную юбку, голубую кофту и белую косынку, словно царский флаг, решивший назло всем прогуляться по Советскому государству. А еще стоял Ромашко Дьячко, тоже одетый по-праздничному, но не по-праздничному хныкавший и причитавший.