Он помолчал.
— Она вас словно бы и любит… Да, так вот. Коли вы ее любите, берите ее с собою в Москву… Она молодой цветок, весенний, ей не след в Баклажанах себя хоронить… да и я ей малая утеха… Сами знаете, либо богу служить, либо жене… ну, уж я богу служу… И сан мой меня к тому обязывает… Я смотрю широко… Смеяться надо мною тут будут, так ведь это мне не помеха… чтобы ее счастье сделать… и ваше… простите, не упомню имени вашего и отчества.
— Степан Андреевич.
— Степан Андреевич… Я уже ошибку сделал тогда по молодости лет, на ней женясь, и бог нашего брака не благословил. Детишек нам не дал… Будь, конечно, детки, я бы вас просто, как благородного человека, просил уехать отсюда, покоя ее не смущать… А теперь… хоть и связаны мы перед алтарем… ну, да я ее грех замолю… Да… вот-с… А она-то вас как бы очень любит, и любовь-то эта ее больше всего и страшит… Я сказал ей: дурочка, чего трепещешь… Коли он тебя любит, а человек он образованный, стало быть, честный, ну, поедешь с ним в Москву… там кипучую жизнь познаешь… А мне в Баклажанах самая лучшая жизнь… Тише здесь. Голос-то божий тут слышнее… Я и говорю…
Он снова повторил все сказанное, очевидно, стараясь оттянуть от гостя тягостную минуту ответа… Но наконец он сказал все, пришлось умолкнуть.
— Батюшка, — проговорил Степан Андреевич, быстро вставая, — простите меня. Я низкий негодяй перед вами… Я уеду на днях в Москву… Это все результат моей московской распущенности… Простите.
Он быстро вышел из дома, и никто его не остановил.
И он был страшно зол, ибо давно еще философ сказал, что неприятно человеку чувствовать себя побитой собакой.
«Нет, к черту! Дура! Из-за одного поцелуя заплести такую ахинею. Да пустить бы ее на любой московский вечер с водкой… ей бы показали, как целуются при дворе шаха персидского… А он-то… что он, ребенок, что ли, пятилетний… Неужели он воображает, что без любви и потискать нельзя его попадью? К черту!»
Подходя к дому, он оробел, ибо вспомнил, что, очевидно, предстоит объяснение с Верой. Но все равно. Не шататься же сутки по паршивому этому городишке.
Посреди двора, сложив на животе ручки, стояла и, должно быть, его ждала тетушка Екатерина Сергеевна, и вид она имела самый умиленный и успокоительный.
— Ничего, — сказала она тихо, — Вера помолилась, а Марья у нее прощенья попросила… и Вера ничего.
— То есть не Марья у Веры, а Вера у Марьи.
— Именно Марья у Веры, — с легкой досадой отвечала тетушка, — какой ты, Степа, странный… Ведь Марья же наврала. Она ж рук не помыла. Нельзя же всякое вранье терпеть.
Степан Андреевич уже не возражал. К вечернему чаю Вера вышла, как всегда, величавая, улыбаясь слегка насмешливо.
— А вы, Степа, в самом деле большевик, — сказала она, садясь за стол. — Вот попробуйте кавуна.
Степан Андреевич ел кавун и молчал. Он решительно не ощущал себя, потерял, так сказать, точку касания с миром, иначе говоря: утратил вдруг совершенно классовое самосознание.
Часть 13
Шутка Амура. Страх
Степан Андреевич решил уезжать в Москву.
Он сидел на террасе с тетушкой Екатериной Сергеевной и лениво пережевывал разговор о поездах.
— Дьякон уверяет, — говорила тетушка, — что поезда ходят по средам и по пятницам, а Марьи Ниловны племянница говорила, что по вторникам и субботам… А Розенбах сказал вчера, будто по воскресеньям и четвергам.
— А Быковский что говорит?
— Быковскому все равно, он тебя хоть сейчас повезет.
— Ну, а расписания разве нет?
— Откуда же расписание. На станцию ехать, так это двенадцать верст.
— Как-нибудь уеду.
В это время через террасу прошла, слегка поклонившись Екатерине Сергеевне, маленькая, худенькая, очень хорошенькая евреечка.
— Это кто же такая? — спросил Степан Андреевич, проводив ее любопытным взглядом.
— Верина заказчица — жидовка. Помнишь, ты ей платье носил…
— А…
Степан Андреевич вздрогнул. «Вот она какая».
— Знаете, — сказал он вдруг, — я сейчас, только за папиросами сбегаю.
— Много куришь. Вредно. Никотин.
— Ничего.
Он быстро сбежал в сад, вышел за ворота и погнался за еврейкой.
Она медленно шла по кирпичному тротуару, и издали уже можно было заметить, какие стройные у нее ножки.
Услыхав быстрые шаги преследователя, она оглянулась, сразу смущенно съежилась и продолжала идти, но уже с таким видом, словно ожидала пули в спину.
— Мы, кажется, с вами немножко знакомы, — приветливо и даже сладко сказал Степан Андреевич. — Или я, быть может, ошибаюсь?
Она исподлобья поглядела на него пудовым взглядом.
— Нет, вы не ошибаетесь.
— Это вы мне писали?
— Да… это я вам писала.
— Я был бы очень счастлив возобновить с вами знакомство.
Еврейка покачала головой.
— Когда я вам писала, я была как газель. Я только скакала и прыгала и влюблялась в интересных людей…
— Вы и теперь очень похожи на газель.
— Нет, я теперь мертвая. Когда у человека несчастье, он не может любить.
— Какое же у вас несчастье?..
— Это вам не надо вовсе знать.
— А по-моему, в несчастье-то и любить… Любовь утешает…
Еврейка ничего не ответила и продолжала идти. Степан Андреевич почувствовал в себе приятное закипание страсти.
— Мы бы с вами сумели забыть всякое несчастье.
— Мое несчастье нельзя забыть.
— Во всяком случае, — вкрадчиво и настойчиво сказал Степан Андреевич, — я вас буду ждать сегодня вечером в нижней части сада. Часов в одиннадцать. Хорошо?
Она еще больше съежилась и пошла торопливо. Степан Андреевич поклонился и повернул обратно. «Эта стоит попадьи, — думал он. — Да. Я еще молод. Поживем.
Поживем».
* * *
Вечер выдался ясный, но очень холодный, и Степан Андреевич, стоя во мраке у забора, мерз, хотя был в пальто, накинутом прямо на рубашку.
Его пробирала мелкая дрожь, он зевал от холода и злился, полагая, что пришел напрасно. Он боялся простудиться.
Однако хрустнули ветки, и темная тень приблизилась к нему.
— О, какое счастье, что вы пришли! — пробормотал он, трясясь, как в лихорадке.
Она взяла его за руки и его поразило, до чего ее руки были горячи.
— Это позор, — прошептала она и, прислонившись лбом к яблоне, тихо заплакала.
— Полно! Полно! — бормотал он. — Разве можно плакать в такие мгновения!
— О, зачем я пришла? У меня такое горе, а я пришла. Я должна плакать, всегда плакать и бежать от тех, кого мне хочется любить. Но у меня нет сил. Ой, какая я одинокая! Ой, какая я одинокая!
— Теперь вы не одиноки…
Но она вдруг перестала плакать и сказала неожиданно:
— Милый, я хочу, чтоб ты раздел пальто.
Отказать женщине в такой просьбе, да еще на любовном свидании, было немыслимо.
Поэтому он с ужасом снял пальто и сразу почувствовал, как ночной холод впился в его тело тысячью холодных булавок.
Она расстегнула ему рубашку и горячей рукой погладила его грудь. И тотчас со стоном ринулась на него, впилась зубами ему в шею, обвила его руками, ногами, так что он, не удержавшись, полетел прямо на холодную мокрую траву.
— Владей мною. Милый, владей мною, — шептала она, терзая его и, как вампир, впиваясь ему в губы.
— Сейчас, сию минуту, — бормотал он, щелкая зубами, а сам думал: «Ну, воспаление легких обеспечено».
— Скорей, скорей! — стонала она.
— Сейчас… зачем торопиться? Ожидание… бу… бу… бу… всего слаще.
— Я не могу ждать. Бери меня.
Он молчал, корчась от озноба.
Еврейка вдруг встала и отошла в сторону.
— Если вы бессильный, — произнесла она с презрением, — зачем вы меня звали?
— Уверяю вас… бу-бу-бу…
— Что мне ваши уверения… Я не совсем дура.
Он смущенно подбирался к пальто и надел его.
— Дорогая моя! Сокровище мое!
Он обнял ее с чувством прадедушки, обнимающего правнучку…
Она с некоторой надеждой страстно прильнула к нему.