— А кто это Пелагея Ивановна?
— Матушка… нашего приходского батюшки, отца Владимира, жена.
— А что Вера успокоилась? — спросил Степан Андреевич, зевнув и равнодушно приглаживая рукою пробор.
— Помолилась и успокоилась. Господь ее не покидает… А то с ее нравом просто беда была бы… Но молитва сохраняет… Ты ей только уж не напоминай про Лукерью. И ведь какие наши собаки подлые. На заказчиц Вериных лают, а на нищих хоть бы разочек тявкнули, ну, словно пропали — не лают, и все тут.
Они вышли в сад и пошли к светлому пятну террасы, желтевшему среди лунного серебра. Где-то на реке пел громкий и стройный хор, словно в опере «Черевички».
Подходя к террасе и еще не вступая в полосу ее света, Степан Андреевич в изумлении остановился.
— Кто это? — спросил он тихо, кивая на внезапно явившееся, озаренное лампой виденье.
— А это и есть Пелагея Ивановна, — сказала тетушка, — ты погляди на нее, она очень миленькая.
Попадья что-то говорила, наставительно подняв пальчик. Вера, склонившись над работой, молча слушала и усмехалась. Степан Андреевич с нарочитым эффектом внезапно появился в полосе света. К его изумлению, увидав его, матушка мало проявила удивления. Она слегка поджала губки, протягивая ему свою прекрасную с родинками руку, словно хотела сказать: «За спасение благодарю, а целоваться было довольно нахально».
— Вот позвольте вас познакомить, это мой племянник Степан Андреевич, покойного Андрея Петровича сын… А вот это Пелагея Ивановна Горлинская, отца Владимира супруга… Вы ведь, кажется, Пелагея Ивановна, интересовались про свою подругу узнать, ну, так расспросите… Степа, я думаю, не откажется сообщить вам все, что знает…
— Боюсь, что я обману в данном случае ваши ожидания, — любезно проговорил Степан Андреевич, чувствуя, как слабеют его коленки от красоты попадьи. — Москва так велика и обширна, а порядка в ней нет.
— Моя подруга живет на Таганке, Дровяной переулок, двадцать второй дом.
— Дровяной переулок… гм. Я живу на Плющихе.
— Ее фамилия Свистулька… Татьяна Романовна.
— Свистулька? — переспросил Степан Андреевич.
Должно быть, Вера усмотрела в его тоне что-либо обидное, ибо, подняв голову, спокойно сказала:
— Покойный Свистулька, ее отец, был большой друг папы и здешний земский начальник. Мы его очень любили и уважали.
— Ну, я же не сомневаюсь, — поспешил сказать Степан Андреевич, ибо начинал Веры побаиваться, — к сожалению, — обратился он к Пелагее Ивановне, — я ничего не могу сказать про вашу свистульку.
Ну, конечно, Степан Андреевич хотел сказать «подругу». Язык, как говорится, подковырнул скверный оборотец, но тут помогла неожиданно тетушка.
— Наши здешние фамилии и впрямь странные, — сказала она, — ну, вот хоть пекарь здешний, огромный дядько, с эту дверь, а фамилия его Фимочка. Я раз зашла к водовозу насчет воды, а жена водовоза мне и говорит: он, говорит, на сеновале с Фимочкой.
— Мама, — сказала Вера, — я уже говорила вам, что ваши рассказы не всегда бывают удачны.
— Таганка очень далеко от Плющихи, — сказал Степан Андреевич, — да и потом в Москве столько народу. Разве всех можно знать… Вы в Москве изволили бывать?
— Нет, не приходилось. А в Харькове я бывала.
— Вы коренная баклажанка?
— Мы с Пелагеей Ивановной в Баклажанах родились, — сказала Вера, — и в Баклажанах умрем… Я, по крайней мере, непременно умру в Баклажанах.
— Верочка, ну, к чему это… на ночь.
— Да ведь я, мама, не вечный жид. Когда-нибудь умру. Вы, Cтепа, как относитесь к смерти?
— Не люблю. Сегодня на берегу реки…
— До свидания, — сказала вдруг Пелагея Ивановна, — я вспомнила про одно дело.
— Да полноте, дайте рассказать Степе, — с удивлением вскричала Вера, — какое у вас дело?
Пелагея Ивановна молча села, но глазки ее стали строги.
— Сегодня на берегу реки мы беседовали об этом с вашим приятелем и решили, что — да здравствует жизнь, но, конечно, жить надо умеючи. Между прочим, у вас тут русалки не водятся? У вас ведь тут Полтавщина… Русалочье гнездо. Сам Днепр недалеко.
Степан Андреевич вдруг почувствовал, что пьянеет, так сказать, на глазах у почтеннейшей публики, и хоть глупо было пьянеть без вина, и он это сознавал, а все признаки опьянения были налицо, и хотелось выкинуть что-нибудь и болтать без конца умиленную чепуху, хотя бы и при неодобрительном молчании собеседников.
— А скажите, — воскликнул он вдруг, неожиданно даже для себя громко, — у вас тут в Баклажанах фокстрот процветает?
— Фокстрот, — произнесла Вера удивленно, — это что такое?..
— Как, вы не знаете? Ну, я же говорил, что вы женщина, воспетая Некрасовым или Тургеневым… А вы, Пелагея Ивановна, тоже не знаете?
— Это танец такой, — конфузливо прошептала та.
— Ага! Вы таки знаете! Да, это танец… Но это не простой танец вроде какого-нибудь там па-де-труа или венгерки… О, это знаменитый танец… Этот танец танцует сейчас весь мир, его танцуют миллиардеры на крышах нью-йоркских небоскребов, танцуют до того, что валятся с небоскреба прямо на улицу и, не долетев вследствие высоты, разлетаются в порошок, которым потом пудрятся все их родные по женской линии… Думаете, преувеличиваю? Ей-богу… его танцуют убийцы в притонах Сан-Франциско, его танцуют парижские модистки и английские леди — правнучки Марии Стюарт… Это Danse macabre[2] великой европейской культуры, это грозный танец, его боятся даже те большевики, которые ничего не боятся… У нас в Москве танцующий фокстрот считается контрреволюционером.
— А какое в нем па? — спросила Екатерина Сергеевна. Ей, должно быть, при этом вспомнился институт, где когда-то стучала она ножкой, откидывая докучливую пелеринку, может быть, вспомнился и какой-нибудь старичок танцмейстер, который большую часть урока проводил, сидя на полу, рукою переставляя непокорные каблучки и восклицая: «Эх, дите, вам бы две телячьих ноги с боку привесить».
— О, па самое простое и в то же время очень трудное.
— А как держатся?..
— Я вам сейчас нарисую…
И он быстро набросал на Вериной папиросной бумаге пару, танцующую фокстрот, явив при этом всю свою рисовальную технику. По привычке даже поставил две буквы С. и К. Пожалел, что никто не уплатит гонорара… А может быть, и будет оплачен рисунок особой валютой?
— Да ведь они лежат? — сказала удивленно Екатерина Сергеевна.
— Нет, вы, тетя, смотрите сбоку… Вот отсюда надо смотреть на рисунок…
На секунду умолкли все, а Степан Андреевич пытливо смотрел на склоненную золотую головку. А там, в саду, совершалось загадочное таинство украинской ночи, и, должно быть, это она так пьянила.
— И красивая музыка? — спросила Вера, отстраняя рисунок.
— Хотите, сыграю…
— Сыграйте… Вот хорошо иметь двоюродного брата — и художника и музыканта… По крайней мере, просветит нас.
— Я еще и член общества спасанья на водах! — брякнул Степан Андреевич, идя в комнату.
Степан Андреевич прошел в гостиную, где теперь без всякой уже конкуренции мерцала неугасимая. И лики святых были спокойны, ибо молитва — ночное дело.
Свет падал на клавиатуру рояля. Террасы отсюда не было видно, но Степан Андреевич сквозь стену чуял — насторожилась. Он, все еще пьяный, тронул клавиши…
У большого святого был поднят палец, словно святой приготовился слушать и просил не мешать. Степан Андреевич подмигнул ему. Печальными и мерными синкопическими скачками помчались на террасу звуки, и должны они были по заданию поглощаться сердцем блондинки и таять на этом сердце, как снежинки на горячей ладони. А перед Степаном Андреевичем, вдохновленным и пьяным, развернулся огромный ночной мир, и казалось ему, что сидит он в какой-то таинственной калифорнийской таверне, где прислуживают нагие красавицы и улыбаются пунцовыми губами, а он плачет, отшвырнув в сторону соломинку и разлив пунш, плачет, как гимназист, о тихом баклажанском саде, о нежной блондинке, на любовь ему не ответившей. И уж слезы туманили его глаза, а он все играл, и уж сердце его замирало от тоски и непонятных желаний, а он все играл, и внимательно слушал его, подняв черный палец, святой в золотой ризе.