— И что, не могли напиздеть чего-нибудь?
— Не додумались, там все так обосрались, Витя, ты бы видел. Телевидение приехало.
— Надо было запереть! Я же сказал, что его заберу!
— Не успели, проверку не ждал никто, Витек.
Данила был ни в чем не виноват. Это было самое обидное, нельзя даже врезать, врубиться кулаком в сетку, размозжить кулак, чуть успокоиться.
Я сел на снег. Потом лег. Шапка сползла, волосы вывалились грязным бубликом. Мне было насрать.
Данила, здоровый лось, стоял, глядя на меня, и плакал, как ребенок. Ему, наверное, было еще поганее, каждый кутенок проходил через его руки с рождения. Это он тут играл с ними всеми, кормил, следил за здоровьем.
Я не помню, сколько лежал, потом встал и пошел по снегу к трассе на город. Данила орал что-то вслед, потом кончился, стало неслышно, так потрясающе, охуенно тихо, что поневоле задумываешься — вот бы сейчас лечь и уснуть. Коварная, смертоносная прелесть заснеженного русского поля и типичной русской хандры — хорошо бы вот так лечь и сдаться, забирай меня, снежок.
Хорошо, конечно, что я не лег.
Сел на попутку до города, потом несколько часов шел пешком. У меня была тренировка, но я, разумеется, забыл.
Меня не останавливали и не шугали— на маленького бомжа я не был похож, слишком ухоженный, скорее, просто на мальчишку, который вывалялся с друзьями в снегу и теперь идет домой, не торопясь показываться маме на глаза.
«Мама» ворвалась в мою квартиру, громыхая матом на все скромные пятнадцать квадратов, увидела сразу все — и мою каменную рожу, и сизые от обморожения щеки, и шапку со вмерзшими в вязку колтышками снега, и мокрую куртку.
Яков навскидку решил, что меня избили. Он повернулся к Лилии, стоящей в дверях — высокой, красивой, в своем потрясном желтом пальто, худой, как вешалка, и мрачно уронил:
— В скорую звони.
— Не надо, — просипел я. Голос пропал.
Как-то так вышло, что все разы в жизни, когда я плакал, очевидцем являлся Яков. И тогда, в восемь, и на первом Гран-При, когда я сжимал в трясущихся пальцах медаль и не знал, что с ней делать, и теперь, когда я сполз с дивана прямо в лужу, которая натекла с моих ботинок, и завыл в голос.
Яков не мог добиться от меня ни слова. Поняла Лилия. Она кому-то звонила, разбиралась, угрожала сухим чеканным голосом, обещала спустить три шкуры и обратиться в международный суд, и дойти до мэра города…
Я ревел в Якова, мечтая умереть вот так вот. Потом икал в принесенную кружку чая, и страшно стыдился своей истерики. Потом молча слушал, что нельзя вот так вот пропадать — Яков прождал меня полтора часа, потом принесся в мою школу, дозвонился до моих родителей, допросил моих соседей и даже в милицию успел позвонить.
Я сидел и думал, вот бы Яков был моей собакой. Из него бы вышел охуенный огромный сенбернар. Как бы хорошо было, никаких проблем.
Меня забрали к себе, чтобы я не натворил еще чего, уложили спать на продавленном диване в гостиной.
Утром Лилия варила кофе — настоящий, в турке, не растворимый, который глушил я. Капнула туда пару капель из какой-то фляжки и вдруг подмигнула мне:
— Цыц, цыпленок.
Кофе был невкусный, слишком горький и без молока, но я безропотно выпил все — Лилия колдовала над плитой, как ведьма над зельем, и я не мог не проникнуться антуражем. На ней был цветастый шелковый халат с рукавами-крыльями, а обычно собранные черные волосы раскидались по всегда прямой спине. Ведьма ведьмой.
Я размышлял, что даже у такого, как Яков, грубияна, страшилы и вообще злодея, есть такая Лилия. Охуенно быть фигуристом.
Хорошо, что меня забрали. Я бы на стенку залез дома один. А тут я отвлекался — на пестрый халат, на потрясный запах кофе с коньяком, на духи Лилии и мелодию, которую она напевала, кружа по кухне, на огромный, от пола до потолка, черно-белый плакат с красивой, как фея, балериной. Я залип. У феи были тонкие руки и ноги, крепкие бедра, талия, которая вот-вот переломится, и лицо — странное, неправильное, с эльфийскими раскосыми глазами и высоченным лбом.
— Кто это?
— Майя Плисецкая. Ешь, — Лилия подвинула ко мне тарелку с яичницей.
Яичница была такой вкусной, такой домашней — мне сто лет никто не готовил, что я готов был посолить ее слезами прямо тут.
Я давился, чтобы не плакать, шумно дышал носом и косился на Майю Плисецкую.
Лилия курила, сидя на краю кухонной стойки, когда она поднимала руку, рукав сползал до локтя, и я видел тонкое, аккуратное, растянутое по запястью: «Яков Фельцман».
Якова дома не было, я слышал сквозь сон, как он хлопнул утром дверью, и молился у себя под одеялом, чтобы они с Лилией не ссорились опять. Яков вообще часто хлопал дверью — вне катка ему было неуютно в своем громадном теле, он шумел, топал, громко дышал даже.
Лилия при желании была еще громче — она орать умела так, что стекла дрожали. Зато двигалась бесшумно, на любых каблуках, только шелками шуршала и жемчугами звенела.
Мне было тринадцать и я пялился. Это нормально. То на Плисецкую, то на Лилию.
— Вы красивее, — наконец, заключил я. Лилия глянула на меня, подняв аккуратно вычерченные брови:
— Еще раз?
— Вы красивее, чем Плисецкая.
— Батюшки. Ну, спасибо, Виктор, что тут скажешь, — она не улыбнулась. Лилия вообще никогда не улыбалась. И всегда звала меня полным именем. — Ты тоже красивее, чем Плисецкая.
Я побурел и уткнулся в тарелку. Лилия спрыгнула со стойки и отошла к окну, выглянула во двор. Потом театрально всплеснула руками и заорала, я чуть вилку не выронил:
— Ну куда! Ну я же сказала, не надо такую крысу, Господи, что за человек! Как ее чесать-то потом, все будет в колтунах!
Я обмер, не зная, куда спрятаться, Лилия кинулась в коридор и зазвенела дверными цепочками. Я сидел и слушал, быстро глотая, возможно, последнюю яичницу в моей жизни.
Громыхнул бас Якова, Лилия на лестничной площадке сорвалась в визг, усиленное стократ эхо не давало точно понять, что именно они орут.
Я, как и любой ребенок, наверное, пришел в искренний ужас, слушая ссору взрослых. Ругань родителей меня так никогда не пугала, наверное, потому, что к родителям я всегда был привязан намного меньше, чем к этим двоим.
Потом наступила тишина, как отрезали. Я сполз с барного стула и осторожно выглянул в коридор. Яков и Лилия яростно целовались возле полки для обуви над бесформенным свертком, в котором я, оправившись от шока, узнал любимую кожанку Якова.
Кожанка шевельнулась, завозилась в громадных ручищах Якова, а потом из нее тоненько и звонко потекло — прямо Лилии на домашние бархатные туфли, украшенные перьями. Яков выдрался из объятий с жутковатым звуком и выругался на весь коридор:
— Еб твою мать! Что ты стоишь, тряпку принеси!
Я поспешно воспользовался шансом и дал деру в ванную.
После выяснилось, что я от ужаса притащил и вытер лужу любимым полотенцем Лилии. Да и шикарные тапочки пришлось выбросить.
Лилия, наоравшись, закрылась в своей комнате. Яков мрачно пил на кухне из ее фляжки.
Я сидел на полу в коридоре, прижимая к себе крохотного, очень толстого и лохматого щенка с такой кудрявой рыжей челкой и ушами, что глаз-бусинок было толком не видать. Щенок тоненько попискивал и лизал мои дрожащие пальцы.
Через год Яков и Лилия развелись.
Маккачин наглотался какой-то херни, из торопливого рассказа Юри и сбивчивой и слезливой речи Кацуки-старшего по телефону я понял, что он просто стырил какую-то сдобу и по известной собачьей традиции наебнул целиком, из расчета — главное, спиздить, потом прожую. Дыхательные пути забило, и нет бы проблеваться, Маккачин вдруг вспомнил, сколько ему уже лет, и хватанул сердечный приступ.
Наш самолет нарезал круги над Токио, облачность была дерьмовая, в шесть утра дохрена чего взлетало, и приземлиться сразу никак не светило.
Юри, прощаясь, крепко сдавил меня за плечи и ткнулся лбом в шею, у него были горячие щеки, а очки, врезавшиеся мне под ухом — ледяные.