Вы только представьте. Блестящий паркет, зеркала. Звон шпор. Вздох за ширмой, где зеленью по золоту вьется дракон. Сдернутые с рук перчатки падают в китайскую вазу. Сопки, тростник, мошкара, многое пришлось пережить, прежде чем жесткая ладонь легла на мраморную грудь, вылупившуюся из корсажа. В ухе гудят эхи бесславной войны. Красный отсвет проигранной битвы на гладко выбритых желваках смуглого неулыбающегося лица. Так и мы, солдаты в строю какофонии, лезем из-под ковра, сходим с обойных орнаментов, течем с потолка, чтобы приласкать взопревшую тушу…
Мне довелось ночевать в пяти стогах сена. У каждого своя стать, свой запах и вкус, особенные сны ползут в голову сухими трубчатыми стеблями, но каждый раз спозаранок неизбежные вилы утыкаются в бок.
Я старался не оставлять следов, уничтожая за собой все, что могло намекнуть на мое приближение.
Чего я боялся?
Мне казалось, что власть переменилась, движется в обратном направлении.
Меня принимали за обычного в наших краях бродягу, никто не хотел верить, что я — это все, что осталось от великой армии. По сути, я был несчастным свидетелем их поражения. Мой вид пробуждал у них неприятные ассоциации с чем-то подсмотренным в детстве. Я воплощал что-то предосудительное.
Больше месяца меня продержали в клинике для душевнобольных, называя неизвестным мне именем, вбивая в меня дребедень чужой жизни, доказывая мне с документами на руках, что я — некто Козодоев Виктор Евстафьевич, руководитель хора слепых девочек. Какие-то люди посещали меня с пирогами и припрятанной водкой, разлапистые тетки и сухонькие, тряские мужички уговаривали смириться, покориться, поверить, не сопротивляться. Я устало кивал, вытирая жирные от их подношений пальцы о синий халат без пуговиц. То были смутные, вялые, недостоверные дни. Толстозадые медсестры курили и играли в домино на дворе, за чадящей кухней, а застенчивые испитые санитары, пригладив кудри, задумчиво вальсируя, подметали длинные белые коридоры.
Я убежал однажды ночью, при дружелюбном молчании луны, перемахнув стену с битыми стеклами, ободрав локти, вывихнув ногу. Плача от боли, ковылял по пустынной дороге, пока не упал.
Битва вошла в меня целиком со всем выводком причин и следствий. Она не переставала даже на бегу шевелиться во мне, не только в голове, но и в других, более или менее приличных частях тела. Неужели я смогу от нее избавиться только вместе с моей жизнью, да и после смерти — неизвестно, под чьи мы встаем знамена.
В мое отсутствие, отчасти вынужденное, город сильно изменился, переоделся, сбросил серую робу, нацепил прихотливый наряд. Всюду бегут светящиеся радуги, играют оркестры, со стен румяные гигантессы гарантируют качество мыла, в витринах подбоченились манекены, ночь блестит и сверкает, там, где прежде пугали сырые подворотни, гнилые заборы, загаженные стены, нынче зеленовато-голубым сиянием уходят в зеркальную глубину вереницы увеселительных заведений. Но, увы, сделаешь два шага в сторону, и те же дохнут гнилые провалы, грязь клокочет, и хриплый голос поет, надрываясь, о полюшке-поле…
Бродя по городу, я слишком, слишком живо представлял свою неминуемую встречу с Машей (у меня в кармане терлось завещанное трупом письмо). Я видел, как она, застигнутая врасплох, отложит свернутое в рулон тесто и вытрет фартуком белые по локоть руки. Смахнет тылом ладони слезу со щеки. Приоткроет немо бледные губы. Слегка нахмурится, сдвинет брови, вглядываясь в то, что осталось от меня, с недоверием, как будто я призрак, поднявшийся с того света. Посмотрит через плечо, открыта ли дверь, чтобы при случае с визгом убежать. Суп в кастрюле, рыбный, закипит, заливая шипящий огонь. Она улыбнется, припоминая что-то далекое-далекое. Поспешит скрыть опасение, что я — другой, изменившийся, переиначенный, что ей со мной будет худо, да и она уж не та, горемычная, оба будем разочарованы, разбиты, припечатаны к серой промокательной бумаге, вздернуты на одной дыбе, натянуты, два чулка, на одну гладко выбритую ногу. Или того обыкновеннее, наше натужное молчание прервет гнусавый голос из соседней комнаты: «Машенька, голубушка, куда ты подевала горчичный пластырь?» Она сделает недовольное лицо, продолжая улыбаться, разведет смущенно руками, залопочет быстро, уклончиво: «Ты где остановился? Я тебе напишу, позвоню, а теперь уходи, я не виновата, сам знаешь, как это бывает. У меня было безвыходное положение, он мне помог, спас, я ему обязана жизнью…» Но уже доносится глухой кашель, шарканье ног, и в дверях появляется с платком у носа старик с козлиной бородой и рачьими глазами. Все это отчетливо пробегало через мои мысли, перепрыгивая легкие барьеры — яму с водой, песчаный вал, плетеную изгородь. Но ничто не могло сломить моей решимости разыскать любимую, увидеть хоть в щелочку, в каком бы то ни было виде, спасти или погубить. Только заляпанная объявлениями стена могла меня остановить.
Один из листков привлек мое внимание. Еще бы! Крупным шрифтом приглашались все желающие услышать рассказ «очевидца», вернувшегося с битвы, «унесшей так много драгоценных жизней». Петитом были обещаны «леденящие факты», «забавные анекдоты», «моральные наблюдения» и «душещипательные подробности, о которых газеты предпочитают умалчивать».
Так я оказался в тесном полуподвальном зале, набитом до отказа женщинами всех возрастов и габаритов. Лампы, установленные на заднике сцены, больно били в глаза слепящим светом, так что оратор, бодро скакнувший на возвышение, был едва различим, растянувшись длинной тенью по притихшим рядам. От запаха духов, от провисших декольте, от мелодичного поскрипывания стульев у меня кружилась голова. На меня косились. Я боялся раскашляться. Глядя на низкий потолок, испещренный желтыми вздутыми пятнами, я с трудом следил за речью оратора. Надо отдать ему должное. Выступал он великолепно. Брал аудиторию приступом, размахивал сразу обеими руками, притопывал, кричал, вдруг переходил на доверительный шепот, чтобы взвиться пронзительным визгом.
То, что он рассказывал, не имело ничего общего с битвой, которую я испытал на собственной коже. Я был уверен, что он и близко не подходил ни к какому распаленному орудию, не оборонялся по колено в вонючей жиже, не втыкал штык в мягкое брюхо. Сражение рассматривал он с тех позиций, на которых еще не стоял ни один воин. Иногда казалось, что он вот-вот приблизится к истине, схватит битву за жесткую холку, но нет, опять не то, детский лепет, книжный морок, старческое брюзжание — силой правды отброшен назад в витиеватость.
Дамы были от него без ума. Они слушали его, затаив дыхание, потея от напряженного восторга, тихо похрюкивая, они заполняли дружной овацией его редкие передышки.
После представления мне удалось, работая локтями, пробраться к паяцу через возбужденную, жарко сплоченную женственность (Wfeiblichkeit). Из-за слепящего света, крепкого запаха и лживых утверждений у меня раскалывалась голова. Я с трудом соображал, путаясь в лентах и отпихивая ворохи кружев. Но, совершив этот безжалостный бросок через тьму тел противоположного пола, я поставил себя в двусмысленное и щекотливое положение. Я откровенно набивался на публичный разговор с тем, кого хотел уличить во лжи. Так нетерпеливый террорист, взорвав дряхлого сановника, лишается цели для борьбы, которая и составляет содержание его подпольной жизни. Хорошо, если жандармы успеют его схватить. Опытные охотники неизменно промахиваются. Замахнувшись на обманщика, я признал себя обманутым до того, как мы встретились лицом к лицу.
Его лицо было розоватым, в волнах седины, с резким драматическим профилем, смягченным стеклышком пенсне. Спустившись со сцены, он говорил медленно, запинаясь, с трудом подбирая слова и почти всегда невпопад. Он как-то странно взглянул на меня, не то в испуге, не то с сомнением, но, к моему удивлению, сразу же согласился поговорить на стороне и даже пригласил к себе домой, чтобы избежать назревающего скандала.
Я хотел хорошенько расспросить его, прежде чем выдать мой титул («отход бойни»). Понудить его выложить свою ложь всю до конца, до нелепого конца. Пусть договорится до ерунды, выболтает штатскую душонку. Пусть скажет все, что может сказать, и тогда, после его длинных, обстоятельных периодов, я произнесу шепотом одно подлинное слово (я еще не придумал, какое именно), которое вдрызг сокрушит его искусный вымысел. Я отыграюсь на нем за пролитую кровь, за выпитые помои. Я разоблачу самозванца, изведу его тень, заставлю вертеться волчком под барабанный бой. Я до такой степени не сомневался в своей победе, что даже не задумался, почему этот благополучный говорун приглашает в свой дом неведомого голодранца, от которого можно ждать чего угодно (а не только грязных следов на ковре и желтых пятен на полотенце). Между тем я чувствовал, что, уклонись я от его приглашения, он стал бы меня уговаривать, прельщать, заманивать. Зачем-то я был ему нужен. Наверно, другой на моем месте из осторожности не принял бы приглашения, а если бы и принял, то уж точно бы не исполнил, откладывая со дня на день, но я был ослеплен легкостью предстоящего триумфа. Я заранее потешался выгодами превосходства. Ведь я был настоящий герой рядом с заурядным персонификатором.