Осип и Надежда Мандельштамы
Андрей Битов, Борис Мессерер, Белла Ахмадулина, Надежда Мандельштам
И опять ловлю себя на неудачном слове – слишком высокопарном. Поскольку она при этом умела быть абсолютно естественной. Такой она воспринималась при каждой встрече. А я бывал у нее регулярно – уже в ее собственной маленькой квартирке в стандартном крупноблочном доме, окруженном подобными же архитектурными уродцами, по адресу: Москва, Черёмушки, улица Большая Черёмушкинская, 14, первый этаж, стандартная входная дверь, обитая бурым дерматином… А за ней – другой, экстерриториальный мир. Ее собственный, маленький, загроможденный, без малейшей заботы, чтобы было «красиво». Чувствовалось, что руки хозяйки созданы совсем для других дел. В комнатке висело несколько хороших полотен, подаренных художниками-авангардистами, ее друзьями. Но центром этого домашнего мира была – по-московски – кухня. Этакий кухонный салон, вполне натуральный в ту пору. У стены стоял старый диван с деревянной спинкой. На нем сидела, а чаще лежала, подвернув ноги и накрывшись шалью или меховой накидкой, хозяйка. В воспоминаниях она пишет где-то, что «лежачая» позиция особенно привычна для русских и что большую часть своих несчастий Мандельштамы встречали лежа. Но ради фотографии – той, что помещена во втором томе воспоминаний, ей пришлось сесть: сзади видны спинка дивана и кафельная плитка кухни – то есть тот же любимый уголок, ее лежбище, здесь всё совпадает. Снимок на редкость удачный – тут вся она, насколько это возможно, с тем внутренним светом, о котором была речь. В минуты особенно хорошего настроения она показывала свои фотографии двадцатых годов. На них – гибкая девушка-еврейка с открытым – словно в призывном крике – ртом и веселыми чертиками в глазах: олицетворенная жажда жизни! Наши восторженные отклики она воспринимала с явным удовольствием: «Я была совершенно сумасшедшей. Абсолютно». И тут она сближалась с Ахматовой, впрочем, сама пишет об этом: обе ценили мужские почитания и ухаживания, обеим нравилось нравиться. Вот только жизнь этому не потакала… И теперь, спустя годы, Надежда Яковлевна живо интересовалась убранством и прическами своих молодых подруг, её заботили и их личные проблемы. Опекавшие ее приятельницы со временем установили у нее своего рода дежурства. Без этого, по мере старения, ей всё труднее было бы справляться с проблемами изматывающей повседневности с ее очередями и хождениями по разным кабинетам. Она воспринимала эту опеку столь же естественно, как и всё остальное – без сантиментов и жеманства, как нечто вполне натуральное. Я видел, как исправно и тактично действовала эта дружеская компания, дававшая прекрасный и очень конкретный пример взаимопомощи.
К ней приходили, чтобы смотреть и слушать, и – конечно же – беседовать, в чем, понятно, первенствовала она. Надежда Яковлевна говорила хрипло, с астматическими придыханиями, короткими фразами. Многие годы ей приходилось спасаться от смертельной угрозы как затравленному зверю, защищая себя и память о Мандельштаме. Теперь она очевидным образом радовалась позднему счастью обладания своим гнездом, кругом знакомых, контактов, возможностью наверстать упущенное. Жаждала информации, касающейся самых различных областей жизни, которая некогда вытолкнула ее на обочину существования. Иногда, когда она задавала какой-либо вопрос, чувствовалось, что у нее есть свой ответ, а ваш она сопоставляет с тем, о чем говорит ее собственный опыт, и помещает в нужный отдел памяти. Я не назвал бы ее податливой в спорах, она судила обо всем резко и категорично, а под напором аргументов часто умолкала: это означало, что она не согласна и не собирается уступать. Ничего странного – ее сформировала суровая жизнь, и быть другой она просто не могла. Она не расточала красивых слов и изощренных формулировок, особенно когда чувствовала недомогание, а так было почти всегда, ее лаконичная резкость тогда еще более обострялась. Но она умела быть и компанейской: когда боль немного отпускала, Надежда Яковлевна любила скромное застолье, организованное по ее кивку какой-либо из подруг-помощниц из того, что было под рукой: хлеб, колбаса, сыр, бутылка «Столичной», – и, несмотря на строгие запреты врачей, позволяла себе одну рюмочку, выпивая ее с видом «Где наша не пропадала!». В других случаях пили чай, как в салоне и пристало.
Салон, кстати сказать, имел и свой специфический ритуал. В разные дни в нем принимали людей разных профессий, поколений и сфер. Их подбирала и делила на группы в соответствии с принципами, которые были ведомы лишь ей, сама хозяйка. Одних доводилось видеть постоянно, а других, даже бывая часто, не случалось встретить вообще. Так должно было быть – и всё. Впрочем, в связи со значением, придаваемым в России дружескому общению, которое призвано было компенсировать уродства публичной жизни, подбор круга гостей является здесь искусством и важным церемониалом. В салоне Надежды Яковлевны соблюдались два критерия: пришедшие обязаны были, конечно, быть своими людьми, иначе говоря – рекомендованными, проверенными, а, во-вторых, должны были иметь, что рассказать интересного хозяйке. Особую группу составляли мандельштамоведы всех стран, со «священным трепетом» (выражение Бродского) совершавшие паломничество сюда, поскольку подвергались здесь очень суровому экзамену, прежде чем могли воспользоваться общением с ней. Двое выдержали испытание maxima cum laude (на пять с плюсом) и стали сердечными друзьями хозяйки: американец Кларенс Браун и Рышард Пшибыльский.
Кого только я там не встречал! Приходил молчаливый, явно подавленный своей частичной глухотой Варлам Тихонович Шаламов, автор одной из самых значительных русских книг – «Колымские рассказы». Он был тут вдвойне своим – и как узник Колымы, и как автор рассказа-фантазии о смерти Мандельштама («Шерри-бренди»). Лицо, выдубленное лагерным Севером еще более сильно и жестоко, чем лицо Домбровского, с глубоко врезанными желобами морщин. Выражение замкнутости и беспощадности – явно не соответствующее его душевному строю – придала ему смоделировавшая этот облик суровая жизнь. Он говорил мало и казался озабочен своим трудным вхождением в литературу, но это уже мой домысел: доводилось слышать, что он считал себя скорее поэтом, чем прозаиком, и как поэт получил официальное признание, но его лирика довольно традиционна и не выделяется из общего ряда. А «Колымские рассказы» – истинный повод его славы – долго кружили лишь в самиздате и разными путями попадали на Запад, будучи изданы по-русски только в 1978 году, за три года до смерти автора.
Варлам Шаламов
Приходил знаменитый математик Г., которому, как мне говорили, еврейское происхождение постоянно мешало получить звание академика. Даже без заверений, касающихся его интеллектуального ранга, я сразу ощутил, какая это светлая голова, поскольку он отличался абсолютно нелинейным образом мышления. Он воспринимал, видел мир как подлинный поэт, в связях и ассоциациях, далеких от всякой банальности, поразительно свежих – в малом и большом. Я обожал беседы с ним, но в доказательство сказанного – увы! – не могу сегодня ничего процитировать, прошу поверить на слово.
Приходил таинственный Кирилл Хенкин, ныне эмигрант, автор довольно известных книг о происках КГБ и советских шпионах на Западе. Он не скрывал тогда и не утаивает теперь своих давних связей со спецслужбами. Я не был уверен (и лишен этой уверенности доныне), кем его следовало считать, но хозяйка его принимала и внимательно слушала, когда он, скупо цедя слова и поблескивая стеклами очков, рассказывал, как его застигло в Праге в 1968 году вторжение войск Варшавского Пакта, после чего его, корреспондента журнала «Проблемы мира и социализма», принудительно вернули в Союз.