А Мария Александровна Платонова? Подобная другим статью, а в то же время совершенно иная. В молодости петербургская барышня из хорошего дома, которую позднее жестоко потрепала буря гражданской войны, а затем почти тридцать лет проведшая рядом с Андреем Платоновым, крупнейшим, на мой взгляд, русским писателем нашего времени, делившая с ним жизнь трудную, бедную, полную страха, в атмосфере сгущающейся немилости властей, на краю гибели. Мужа пощадили, но забрали сына – таковы были сталинские методы. Снизив голос, Мария Александровна рассказывала мне порой, отрывочно, как ездила из тюрьмы в тюрьму и простаивала в очередях у каменных стен. Это были уже – в пору наших встреч – шестидесятые годы, но чувствовалось, что всё то продолжает жить в ней. Страх не исчезал. В моей воспаленной голове колотились строки из ахматовского «Реквиема»: Буду я, как стрелецкие жёнки, под кремлёвскими башнями выть… Я вообще не помню ее лица – при серьезном разговоре – без постоянных подергиваний, перемен в выражении, омрачений. Общение с ней было труднее, чем с другими вдовами, обычно либо открытыми, либо решительно замкнувшимися: да – да, нет – нет. Мария Александровна, гостеприимная и доброжелательная, походила в то же время на пугливого и опасливого зверька. Она то и дело закрывала или опускала глаза, сжимала губы, стискивала ладони, понижала голос, меняла тему. Разговор с ней был своего рода игрой. Иногда, услышав вопрос, она вообще не отвечала на него. А в другой раз, хитро поглядывая снизу на меня, говорила явную неправду, зато повторяемую официальной пропагандой, и удовлетворенно улыбалась, заметив в моих глазах блеск недоверия: кроме всего прочего, это означало – он кое-что понимает, с ним стоит разговаривать. Или провоцировала меня досказывать то, чего не хотела произнести сама: тогда она краснела, мяла руки и укоряла меня голосом, хваля взглядом. Вы удивляетесь, спрашиваете, к чему столько ухищрений? В нормальных условиях это было бы проявлением претенциозности и бабьей дури, и я бы, понятно, плюнул и пошел себе. Но в действительности тут обнаруживалось наследие ненормальной, страшной эпохи, продолжавшее бередить психические раны, вызывавшее напряжение нервов, да еще присутствовала и откровенная боязнь подслушивания, ведь квартира писателя располагалась во флигеле Литературного Института и оспаривать его возможность не приходилось.
Поэтому я терпеливо выжидал, успокаивал ее, выдерживал эти длительные паузы, позволял освоиться со мной. Мало того – под градом ее случайных вопросов на разные темы я как бы сдавал беспрерывный экзамен по всем предметам, а его результатов так никогда и не узнал, поскольку экзаменаторша обычно ответы не комментировала: ее реакцию можно было лишь угадывать по легкой тени на лице, отведенному взгляду, жесту рук, протяжному «дааа…»
Здесь отступление в форме совета: если вам когда-нибудь, подобно мне, доведется иметь дело с русскими вдовами, оберегающими значительные творческие архивы, не удивляйтесь их осторожности, долгим вступительным беседам, даже недоверчивости. Ведь вы – что ни говори – иностранцы, а законы, традиции и интеллектуальный опыт этой страны таковы, какими они сложились. Это первое. Второе – к вдовам стучатся и разные прохиндеи, фанатики, опасные в подобной ситуации маньяки. Надо быть чутким психологом, чтобы не навредить другим или себе. Третье – сюда прибывают люди с Запада, обычно вполне приличные, но воспитанные в атмосфере свободы и не слишком понимающие, что из открытого им нужно оставить при себе, а что можно придать публичной огласке, чтобы, благополучно вернувшись домой, не навлечь беду на своих русских собеседников. Ах, эта обаятельная, радостно улыбающаяся, бесконечно восторгающаяся и доверчивая западная молодежь! Сколько раз, видя, как они благоговейно входят в писательские дома, чтобы терпеливо выслушивать ответы на длинный перечень заготовленных заранее главных вопросов, я обменивался с хозяевами понимающими взглядами, выражавшими мысль: симпатичные, славные ребята, но – БОЖЕ МИЛОСТИВЫЙ, ЧТО ОНИ ПОТОМ ТАМ У СЕБЯ НАПИШУТ И ОПУБЛИКУЮТ? Да, я вместе с русскими платил унизительную цену признания ненормальных правил, ведь во всем этом главным, тем не менее, оставалось элементарное человеческое право делиться с другими собственным или самого близкого человека духовным наследием. Наконец, четвертая предпосылка недоверия, с каким можно было встретиться: сложные ситуации во взаимоотношениях различных групп, личные обиды, проявления злопамятства, последствия актуальных публикаций, иногда желание такого посмертного освещения самого дорогого человека, чтобы он выглядел более монолитным и бронзовым. И, впятых, о чем уже была речь – они хотят знать, серьезный ли вы человек, действительно ли вы интересуетесь самым важным для них лицом или, может быть, другие великие усопшие интересуют вас больше. Когда я упоминал порой – самым осторожным образом, что кроме человека, память о котором берегут в этом конкретном доме, меня интересуют и другие, что я намерен посетить и иные подобные семьи, разговор иногда начинал искрить и потрескивать: появлялось напряжение. Не удивляйтесь, не улыбайтесь, уважьте этих людей, ступайте легко и осторожно.
Андрей Платонов с женой и дочерью
А Мария Александровна, не прекращая своей игры, очень мне помогла. Я вижу ее в вечер православной Пасхи, когда удостоился приглашения на это ритуальное блюдо, приготовленное из творожной массы и многих хитрых ингредиентов с истинно петербургским тщанием. «Ешьте, Андрей Иосифович. Старик это очень любил». «Старик» – это Андрей Платонов, смотрящий на нас с фотографий и представленный также скульптурным бюстом, а вдобавок оживленный чрезвычайным сходством с ним уже взрослой дочери Маши. Я ем пасху. Мария Александровна, тоже уже располневшая, с гладко, по-русски зачесанными и стянутыми в узел черными волосами, в праздничном платье с кружевным воротником, опершись о стол полными, по локоть открытыми руками, смотрит на меня с улыбкой. Да, во всем этом что-то от ее родного Питера. Атмосфера добрая, спокойная. Но через минуту вопрос: «Андрей Иосифович, что вы думаете по поводу написанного о Старике Крамовым?» – «По-моему, Мария Александровна, это слишком осторожно и боязливо». – «Правда? Да что вы говорите!». В ее глазах танцуют озорные искорки, руки натягивают наброшенную на плечи шаль… Это было уже целую эпоху назад, миновали десятки лет, и когда я вспоминаю теперь ее нервные подергивания и судорожные движения, особый смысл приобретают для меня слова русского прощания с умершими: Мир праху твоему… Мир праху твоему, вдова Андрея Платонова.
* * *
Пора теперь рассказать о вдове особого формата.
Впервые я увидел ее в маленькой комнатушке, а говоря точнее – клетушке, в квартире Виктора Шкловского. Она нашла здесь приют после долгих лет скитаний. Чувствовала себя очень скверно, мучимая многими болезнями одновременно. Из полумрака на меня глядело напряженное от страданий лицо старой женщины, худое, морщинистое, на котором выделялся очень большой нос – глядя на нее, почти всегда казалось, что смотришь сбоку, в профиль. Высокий лоб, реденькие седые волосы, спадающие прядями по бокам, умные и настороженные глаза, губы – то сжатые в гримасу горького знания о себе, то открываемые в тяжелом вздохе. Мы разговаривали тогда, кажется, немного, но она просила меня заходить еще.
Так я познакомился с Надеждой Яковлевной Мандельштам, вдовой великого русского поэта Осипа Эмильевича Мандельштама.
В то время она не была еще автором воспоминаний – одной из наиболее глубоких и умных книг о системе тоталитаризма, «Герценом в юбке», как называли ее на Западе. Должно быть, только самые близкие знали, что она что-то пишет. Но она являлась живой легендой, отблеском славы Мандельштама и личностью необычайного… Хотел было написать «обаяния» и остановился. Не то слово. Оно предполагает мягкость, которой у нее практически не было: резкость ее черт соответствовала точности мысли и экспрессии слов. В общении она была дружески пряма, антисентиментальна, ценила трезвость суждений, юмор и четкость определений, могла кого угодно припереть к стенке внезапным хлопотливым вопросом. Так если уж «обаяние» – а она оставляла большое впечатление – то совсем особого рода. Ее старость, очень плебейская, диаметрально противоположная монументальному величию Анны Ахматовой, была просвечена Духом – святым, человеческим, любым, словно излучаемым ее немощным, болезненным телом.