Тут я подумал: надо эту мою Россию описать, другого выхода нет. Как сумею. Может, это пригодится.
Существовал еще один повод, коренившийся в более отдаленном прошлом. С пониманием, но и с раздражением следил я за тем, как борются с трудностями русской темы соотечественники, публикующиеся в официальной печати. Они были сдавлены клещами обостренной цензуры – почти неодолимой. Их маршруты совершались по заранее утвержденным программам и под тщательным присмотром. Некоторым удавалось отскакивать в сторону; они прилагали огромные усилия, чтобы что-то вложить между строк, высказаться небанально, намекнуть на нечто важное. Я знал, как отчаянно боролись за это даже очень хорошие и отточенные перья. Эффект же представлялся мне половинчатым. Несмотря на всю изобретательность и хитрость литераторов, описанная действительность соотносилась с подлинной, жесткой фактурой русской жизни, как европейская сладковатая горчица с той «Московской», что была на столах рюмочных и закусочных в СССР. А некоторые из пишущих, уже без всякой душевной борьбы, ограничивались точной информацией: как ехали, где их поселили, что было на завтрак, в Эрмитаже – замечательные картины, а на Кавказе – пейзажи… Это также был способ представления темы, но я не собирался им пользоваться; кроме всего прочего, мне не хватило бы тут самоуверенности.
Признаюсь здесь честно: в свое время я сам пописывал разные путевые очерки, скажем, для журнала «Литература». Теперь я перечитал их. Нет. Не то. Вроде бы даже, всё правда, но читать трудно. Во всем этом есть какая-то ложная бравада, какие-то «притопы», которых в измученной, заезженной, тяжело переводящей дух России нет. Подумалось: надо еще раз, с самого начала, без цензуры, всё как есть. Из тех давних текстов привожу здесь только один, без особых «притопов», как образчик непосредственного, репортажного видения жизни.
Эту книгу я писал в течение трех летних сезонов: 1986, 87 и 88. Тем временем моя Россия шевельнулась, начала отряхиваться, осознавать бедственность своего положения, очеловечиваться. Возникла новая перспектива для воспоминаний о прошлом. Этой перспективой – хочешь – не хочешь – пользуешься, но я стараюсь отчетливо разграничивать во времени то, что знал и чего дознался многие годы назад, от того, что думал позднее и знаю теперь. Хотя характеризуемая «материя» по своей сути подвижна, текуча, а последние, перестроечные события заставляют уже несколько иначе видеть то, что еще годомдвумя раньше представлялось застывшим и неколебимым. Насколько всё это вместе будет выглядеть достоверно, не мне судить. Я мог сделать одно – прежде всего старался не лгать.
Предметом размышлений является Россия, воспринимаемая, впрочем, и как преобладающая часть многонационального целого. Об этой, более широкой перспективе я стараюсь помнить. Тут и там предпринимаются эскапады за пределы России как таковой. Не могу отважиться писать на сей счет обширнее, поскольку для этого мне не хватает знаний и опыта, а не хотелось бы никого обижать поверхностностью суждений, верхоглядством. Касающиеся этого объяснения содержит очерк «Грузия как форма».
Основной корпус текстов относится к 1963 – 1976 годам, когда ездить в Союз – как официальным, так и частным образом – удавалось регулярно. Три заключительных очерка посвящены ситуации осени 1987 года, когда я вновь оказался в России после двенадцатилетнего перерыва. Эти материалы были опубликованы в еженедельнике «Тыгодник Повшехны» со следами некоторого вмешательства цензуры, обозначенными курсивом. Большинство остальных текстов оглашалось в независимой и эмигрантской периодике.
Название книги я одолжил у Велимира Хлебникова, прозванного Великим Дервишем русской поэзии, эпика, лирика, визионера, создателя новых масштабов мира, который до этих масштабов всё никак не может дорасти. О Хлебникове говорят, что у него были признаки гения, хотя это, понятно, недоказуемо. Если бы, однако, в подтверждение этого тезиса существовала только использованная мной метафора, думаю, было бы о чем дискутировать. Это определение России представляется мне всеохватывающим – надо только не объяснять его, а смотреть в него как в бездонный колодец.
Если кто-нибудь, читая эту книгу, подумает о русских несколько иначе, чем прежде, как бы в духе мицкевичевского высказывания «И немцы тоже люди», а еще – по прочтении станет порой отделять «русское» от «советского», свою программу-минимум я буду считать выполненной. Программа же максимум предусматривает дальнейшее развитие этих мотивов. Воспользуюсь цитатой из Александра Герцена, возможно, самого мудрого русского всех времен, который в книге «Былое и думы» описывал свои дружеские контакты с пермской колонией польских ссыльных. Так вот однажды, пишет Герцен, «…закоренелый сармат, уже пожилой человек, служивший под началом Понятовского и участвовавший в наполеоновских кампаниях, получил … разрешение властей вернуться в свое литовское имение. Накануне отъезда он пригласил меня вместе с группой поляков к себе на обед. После трапезы он чокнулся со мной бокалом, горячо обнял меня, после чего прошептал мне на ухо с откровенностью военного: «Ах, ну почему же вы – русский?». Я не ответил, но слова эти глубоко ранили меня…» – и здесь стоит фраза, достойная – в своей лапидарной и безошибочной глубине смысла – метафоры Хлебникова:
«Я понял, что это поколение не могло принести Польше свободу».
Что до меня, очень хотел бы еще немного пожить в свободной Польше, чего и всем вам от души желаю.
Анджей Дравич, Варшава, август 1988 г.
КАК ДО ВСЕГО ЭТОГО ДОШЛО
Попробую сначала объяснить, как и откуда взялась в моей биографии Россия.
Об этом спрашивают при разных встречах, причем глаза интересующегося обычно выражают доброжелательное сочувствие и готовность извинения. Прекрасно понимаю эти взгляды. Они скрывают в себе убеждение, что выбор профессии русиста – это Божье попущение или даже извращение: мол, вмешалась в дело суровая судьба, случилось какое-то несчастье, может, некий зов крови затмил разум. Разумеется, думает собеседник, у него есть какие-то смягчающие обстоятельства: родился в приграничной области, заработал срок советской ссылки, возможно, после войны несколько лет учился или работал там.
Так вот, должен признаться: ни одно из названных обстоятельств ко мне не имеет отношения. Я – родовитый варшавянин, вдобавок – по отцу – с жешувскими корнями. С Гулагом соприкоснулся только в детстве. Образование получил в Варшаве, к тому же это была полонистика. Во взрослую пору никогда не жил в Союзе больше шести недель подряд. За выбор профессии отвечаю сам, сделал его довольно поздно, около тридцати, сознательно и добровольно. Однако повторяю: эти взгляды мне понятны. Возможно, какое-то отклонение от нормы в моем случае и имеет место. Подобно братьям-полякам, разве что с меньшей доброжелательностью, посматривали на меня россияне, когда, заключив знакомство, при обмене обычной в таких случаях информацией узнавали, что я занимаюсь – по собственному выбору! – современной русской литературой. Если до этого мгновения я мог казаться им симпатичным и относительно нормальным, то тут начинались сомнения. Ведь примите во внимание, что целые поколения отечественных русистов по мере сил старались (и стараются) уйти от современности, наиболее отягощенной советской идеологией и догмами интерпретации. Кто умнее и талантливее – уходит в историю, к классикам (исключения не меняют правила), в теорию литературы, языкознание, куда придется. А этот поляк сам? добровольно? Зачем это ему нужно? Кто же он тогда? Неизлечимый идиот или редкий прохиндей?
Тем, русским знакомым, мне уже этого не объяснить, а своим теперь попробую. Впервые я столкнулся с Россией в 1939 году. Это была, безусловно, Советская[1] Россия, которая вторглась на нашу тогдашнюю восточную территорию.
Нас, беженцев из Варшавы, она настигла на Волыни. Отца арестовали, посадили в Луцке в тюрьму и там же, вероятнее всего, ликвидировали после начала войны с Германией. В то время проводились массовые расстрелы в тюрьмах пограничных областей, о чем с явным пропагандистским удовольствием сообщал оккупационный «Новый Курьер Варшавский». Помню страшные фотографии – горы трупов, а также вторящие им репортажи ; этого, впрочем, не принимали за добрую монету – дескать, гитлеровская пропаганда.. (Теперь я думаю: те, что лучше знали большевиков, принимали, но до меня – мальца истина не доходила). Мы с мамой бежали в феврале 1940 года, суровой зимой, перед официально объявленной депортацией (ее вызвали в НКВД и велели подписать заявление, что она добровольно соглашается выехать «в глубь России». «А если я не подпишу?» – спросила она. «Всё равно поедете, только будет хуже». Подписала, и в ту же ночь мы пустились в бегство. Этого русского урока я также, понятно, тогда не усвоил) – через Буг, в Генеральную Губернию. Из пережитого запомнился панический страх перед русскими, когда они ворвались танковым рейдом в Ченстохов в январе 1945 года: должно быть, отозвались воспоминания о тех февральских скитаниях по каким-то обледеневшим железнодорожным станциям, переездах, спрятавшись в крестьянских фурах, выжиданиях в сараях – пока пройдет патруль, безнадежного блуждания в сугробах над Бугом вместе с радостью поутру при виде немцев – равнодушнодоброжелательных, учтивых и спокойных. Тем временем оказалось, что этот почти уланский по духу танковый десант Советов – практически ровно пять лет спустя – спас нас вместе со всем Ченстоховом. Потом говорили, что немцы планировали крупную эвакуационно-репрессивную операцию и ясногурский монастырь был заминирован, с той поры часто вспоминается и это: солнечный морозный день, смрад гари и заживо сгоревших танкистов на черных остовах «тридцатьчетверок», застывших на ченстоховских улицах, а также тот воздух, который-что тут скрывать – был напоен свободой, какой бы она поздней ни оказалась; я знаю этот запах и не спутаю его ни с каким другим… Справедливый, личный итог включает и те, и другие воспоминания.