Учителю и дьякону батюшка кричал:
— Не разваливайтесь! сидите прямо; не забывайте, где находитесь! Здесь один ковер стоит дороже, чем вся ваша драная мебель.
Сторож и псаломщик были так подавлены этой роскошью, что называли квартиру батюшки «миражем» и упорно отказывались входить в гостиную.
Крестьянам, приходившим поздравить отца Димитрия с праздником, позволяли взглянуть на мираж из дверей передней.
— Что, каково? — спрашивал батюшка, стуча согнутым пальцем по зеркалу в золоченной раме, поворачивая стулья и кресла. Его бледное, злое лицо с редкой черной бородкой жадно обращалось к толпе. — Хотелось бы посидеть на этаком диване? А?
— Где уж нам в этаком благолепии. Взглянуть и то хорошо.
Весь этот мираж, принесенный попадьей — хрустальная посуда, бронзовые подсвечники и лампы, мраморный умывальник и плюшевая мебель, — заслонили от отца Димитрия весь мир.
Он без конца ходил по комнатам, пересчитывал серебряные ложки, расставлял десертные тарелки, вазы, семь сортов рюмок и бокалов для вина и ликеров и мучился от тайного сознания, что он сам, сын дьячка, видевший дома деревянные искалеченные столы и стулья, не знает, как держать себя среди всего этого великолепия.
Оставаясь один, он устраивал репетиции приемов воображаемых гостей.
На лице снисходительное радушие. Вот он сидит тут в кресле; ветеринарный врач или земский начальник на диване. Нет! на диване сидят дамы: мужчины на стульях. Говорить надо медленно. Рука играет кистью бархатной скатерти, другая в кармане рясы.
Отец Димитрий устраивался в кресле и сбоку смотрел на себя в зеркало. Там было смущенное лицо, сгорбленная, деревянная фигура.
Плохо! далеко ему до актера Пронского, которого отец Димитрий еще семинаристом видел в пьесе «Великосветский зять». Батюшка хлопает дверью и идет к жене, некрасивой, маленькой женщине, которая по целым дням сидела у окна и смотрела в пустую степь.
— Лида, я вот тут придумал, — начинает отец Димитрий серьезно и внушительно. — Необходимо переставить диван к дверям, а кресла в беспорядке разбросать по комнате. Одно здесь, другое там.
— Как хочешь, — вяло отвечает матушка и всматривается в болезненную горячую даль, где нет ничего, кроме струящегося воздуха.
— Не понимаю, как ты можешь по целым дням сидеть неподвижно.
— А что же мне делать?
Делать, правда, нечего.
— Ну, так я переставлю?
Не дождавшись ответа, батюшка уходил в гостиную и долго возился с мебелью, и когда дело подходило к концу, с ужасом видел в зеркале отражение грязной улицы, с кучами навоза и свиней, подбирающих арбузные корки.
Эти свиньи словно гуляли в самой гостиной и маленькими глазами безучастно смотрели на позолоту и зеленый плюш. Приходилось переставлять все сначала.
В один весенний день пьяный Сиганов, босой, без шапки, остановился под окном дома отца Димитрия, скатал ком черной, тяжелой грязи и запустил им в блестящее окно. Со звоном посыпались стекла; второй комок грязи прилип к зеркалу, третий угодил в бронзовую лампу с шелковым абажуром.
Отец Димитрий, без рясы, выбежал на крыльцо и бестолково метался по широкому пустырю, на котором голубые лужи стояли в каймах талого снега. Он не кричал, а визжал от обиды и страха. Услышав этот визг, Сиганов застыл с откинутой назад рукой, в которой сжимал липкую грязь, с любопытством посмотрел на отца Димитрия, плюнул и ушел.
— В Сибирь иду! — кричал Сиганов, спускаясь к искрящейся реке, к истонченному, разрытому обрыву.
Отец Димитрий круто свернул в сторону и легкие дрожки запрыгали по кочкам.
— Боишься! — засмеялся Сиганов. — Не трону! надоели вы мне все. Если бы вы люди были, а то так, саранча…
— Хулиган! — крикнул батюшка. — Такому, как ты, в Сибири только и место.
— Это я-то хулиган? — спросил Сиганов, понижая голос до шепота, и в его фигуре, в выражении лица мелькнуло что-то дикое и хищное, совершенно чуждое мирной и тихой улице, грустным вербам над рекой, засыпающей, молчаливой степи.
— Ударь по лошадям, Егор! — закричал батюшка кучеру, но Сиганов успел уже выхватить вожжи и бешено гнал лошадей к обрыву, далеко под которым вечерними яркими цветами, пурпуром и золотом зацветала река. Лошади упирались и бились в упряжи; отец Димитрий выскочил на дорогу и что-то кричал мужикам, которые купались под обрывом. Из соседнего двора выбежал церковный староста Данилыч с двумя сыновьями. Все они разом набросились на Сиганова и сбили его с ног. Он сейчас же поднялся, отшвырнул повисшего на руке старосту и, ударив кнутом Егора, пошел обратно к площади.
— Вы были свидетелями! — кричал отец Димитрий. — Этого так нельзя оставить! Я губернатору буду жаловаться!
— Наплевать мне на твоего губернатора, — ответил Сиганов.
— Вы слышали?! Что же это такое?
— Оставь, батюшка! — суровым тоном сказал старик Данилыч, оправляя разорванную рубаху. — Дальше от него — меньше греха. Ему теперь один конец: он из всякого круга вышел. Помни, будешь жаловаться, я ничего не видел! У меня за домом сена пять стогов, чиркни спичкой, так полсела сгорит.
Чувствовалось какое-то скрытое беспокойство, затаенный страх в длинных, черных тенях, в шепоте верб, в красноватых, растекающихся мазках, которые заходящее солнце разбросало по стеклам окоп, по реке и пруду за селом.
Отец Димитрий молча пошел к дрожкам и угасшим голосом сказал Егору:
— Трогай! Уж если так с отцом духовным… Все вы тут заодно.
От обиды у него дрожала нижняя губа и хотелось плакать.
Степь и село, над которым поднимался проржавевший зеленый церковный купол, казались странными, непонятными и почти страшными.
— Наставления нет, — сказал Егор. — Вот народ и остается без последствий…
— Глуп ты, Егор! Какие тебе последствия? Пороть надо. Тюрьма нужна.
Егор хитро улыбнулся.
— Всех в тюрьму не спрячешь. Сиганов-то этот не один: у каждого язва.
— Ну, погоняй! Разговаривать вы все мастера.
На углу площади Сиганов столкнулся с Филатом Хомутовым, растрепанным мужиком, имевшим такой вид, как будто он постоянно кружился в каком-то вихре. С растрепанными волосами, выбивавшейся из штанов рубахой, Филька, пошатываясь, перебирался от дома к дому, удерживаясь за плетни и заборы, а когда выходил на дорогу, то его подхватывала невидимая буря и начинала кружить между пыльным бурьяном.
Хомутов недавно еще считался самым зажиточным хозяином во всей Песчанке. Работали сыновья, а отец любил умственные разговоры и с жадностью читал все, что попадало ему под руку. Много лет он читал только Библию, привык к иносказаниям, к пророчествам, к притчам, в которых любил отыскивать указания на окружающую его жизнь.
Апокалипсис Хомутов знал наизусть и толковал его так, что в этой книге, как в спокойной реке, отражались все события, известия о которых доходили до Песчанки.
Потом Хомутов увлекся чтением газет, но старая привычка осталась и в каждой строке он старался найти что-то важное, большое и мудрое, нарочито скрытое автором под видом какого-нибудь пустого сообщения в хронике или фельетонной болтовни. Каким-то чудесным образом великая древняя поэма сплелась с мелкой степной жизнью, и от этого сплетения каждое, даже самое ничтожное событие получало огромное значение, горело и сверкало, как кусок стекла, на который упал луч вечного солнца.
Для Хомутова не было в мире ничего ничтожного: болезни, неурожай, свадьбы, — все находило себе место в огромном великолепном здании, поднимавшемся к небу и выше неба. Вся жизнь была тусклой и маленькой лужей, но где-то рядом она сливалась с бесконечным океаном, над которым проходят бури, плывут серые клубящиеся туманы и сверкают зарницы над далекими неведомыми берегами. Дыхание этого океана живо чувствовал Хомутов и, что бы он ни делал у себя на дворе, в темной унылой хате или в саду, он постоянно прислушивался к неземным голосам и по-детски просто верил, что он сам и его соседи, копающиеся в земле с утра до вечера, выполняют какое-то важное, необходимое дело, смысл и значение которого определены в полном согласии с высшей Правдой. Потом вся эта жизнь, красивая и цельная, сросшаяся глубокими, невидимыми корнями с древними откровениями, вдруг рассыпалась, распалась, как разваливаются обманчивые белые города, громоздящиеся высоко над степью в жаркий июльский полдень.