Младший сын, солдат, ушел на войну и не вернулся. Старший оказался вмешанным в нападении на почту и убийстве двух стражников. Его приговорили к смертной казни и повесили в губернском городе на тюремном дворе. Старик Хомутов в то утро, когда вешали его сына, забрался на колокольню соседней церкви и потом много раз со всеми мельчайшими подробностями, спокойно рассказывал и показывал, что делал палач, где стоял молодой Хомутов, как вынимали тело из петли и зарывали в яму. Эта картина, которую старик видел в голубом сумраке на тесном дворе, разом разбила его веру и жизнь. Он стал пьянствовать, продал опротивевшую ему землю, бестолково размотал и разбросал деньги. Когда он пил водку, то всегда ставил три стакана, один для себя, а два для своих мертвых ребят, и выдумывал такие тосты, за которые его сажали под арест, а один раз судили и приговорили на три месяца в тюрьму.
— В Сибирь иду, Филя! — кричал Сиганов, догоняя Хомутова под обрызганным золотом плетнем, над которым в тяжелой тени старых яблонь толкались комары и, спотыкаясь в воздухе, летал большой зеленый жук.
— В Сибирь! — Хомутов чему-то обрадовался и засмеялся. — Одна дорога. А у меня тут хуже Сибири! Я другое переселение надумал!
— Куда?
— Скоро и далеко! Вот пойду на речку и в омуте поищу новой стороны.
— Это тебя черт манит, — серьезно сказал Сиганов. — Он меня ночью водил по всему выгону: голос тонкий, а сам, как тощая собака.
— Знаю, — кивнул головой Хомутов и, смотря прищуренными, красными глазами на Сиганова, заговорил шепотом:
— Я как-то под утро шел по балке, туман расстилался в полчеловека, точно бабы холсты стлали; слышу, в лопухах кто-то смеется, раздвинул листья, а он там, сидит и смотрит на меня зелеными глазами.
— Ну что, — спрашивает, — и теперь в Бога веришь? Много помогает он тебе? — А сам от смеха давится.
— Ты-то, — говорю, — чего стоишь? У дьявола настоящая сила и власть, он царь зла, а ты мерзость, в лопухи забился, как жаба!
— Вот, вот! я-то и есть самое настоящее! Иной человек добром горит, насквозь светится, и верят люди, что в нем правда и святость, а внутри у него я, маленький, мохнатый, свернусь и лежу, жду, и чем больше он сияет, тем больше мне, мохнатому, приятно. Глубже меня ни до чего не докопаешься! какую чистоту и святость не тронь, а внутри-то все я!
— От него никуда не уйдешь! — Хомутов махнул рукой и, шатаясь, пошел дальше, чуждый и странный среди деловой жизни села. Сиганову казалось, что за стариком, вдоль плетней и навозных гатей, крадется кто-то увертливый, черный и липкий; хихикает, машет тонкими, жилистыми руками, прячется в густых тенях, осторожно обходя разбросанные солнцем багровые пятна, как кошка обходит лужи.
Он лег на спину, положил волосатые руки под голову, забылся тяжелым похмельным сном и видел, как зеленый свет месяца заливает угрюмую степь, как серебрятся туманы в небе и над балками, точно в темной воде, проходят стаи сверкающих рыб. Пропал широкий пыльный шлях, исчезли проселки, пьяная от зноя, ароматная степь кружилась и плыла под звездами, задевая их верхушками черных тополей.
II
Переселенческий поезд медленно тащился по горелой тайге. Черные, обожженные деревья высоко поднимались над яркой зеленью кустов и молодых березок; тянулись вздрагивающие от холода болота, прятались в корявой чаще коричневые ручьи, стыдливо уползавшие в трубы под насыпью, как бродяга в грязных лохмотьях, который торопится свернуть в глубь тайги с проезжей дороги. В этом лесу не было ни радости, ни веселья: он прятал в своей ощетинившейся, напряженной глубине страдание, какую-то боль, от которой судорожно свернулись стволы и ветви, испуганно цеплялись друг за друга сосны и пихты, замолчала вода и низко поникли тяжелые травы.
В грязных вагонах было тесно и душно. Люди сидели и, лежали в три яруса: под скамьями, на скамьях и вверху на полках для вещей.
Новая жизнь, которая должна была начаться где-то за горелым лесом, в безвестной пустыне, никого ни манила. О ней почти не говорили. Все внимание было обращено к прежней старой жизни, к покинутому навсегда берегу, где остались все привязанности и все радости. Не было колонизаторов, смелых, энергичных, предприимчивых, легко и свободно идущих к новым нетронутым землям, к новым надеждам и широкой, вольной жизни — была апатичная, вялая толпа, задавленная голодовками, общей бестолковщиной, разрухой, потерявшая веру в жизнь и смысл жизни.
В горе и страдании, в слезах и проклятии рождаются первые источники того огромного человеческого потока, который беспрерывно льется через Урал. У русского переселенца нет своей земли обетованной, обвитой легендами, украшенной волнующими, влекущими, покоряющими ум и волю сказками о новой полной, прекрасной жизни. Пред ним проклятая Сибирь, печальная и темная, с которой сплелись только воспоминания о бесконечных страданиях, каторге, тюрьмах; безграничный склеп, куда уходили, как в бездонную пропасть, живые силы народа. Это страна скорби, политая слезами, политая горем.
Человеческий поток, перекатывающийся через Урал, не ждет ничего хорошего и светлого на второй родине за холодными Акмолинскими степями, за бескрайней черной тайгой, углем набросанной на бледном фоне сибирского неба.
Сиганов ехал с женой и двумя детьми. Рядом с ними поместился старик с розовым лицом, белыми, как пух, мягкими волосами. Никто в вагоне не знал, как звали этого старика. На вопрос об имени он торопливо дрожащими руками расстегивал заношенную холщовую рубаху, доставал сумку, подвешенную на ремне, силился развязать узлы, испуганно бормоча:
— Тут в бумагах все прописано! Сейчас бумагу достану и объявлюсь! Объявлюсь, родимые.
Но работа была трудная, кропотливая и кончалось дело тем, что спрашивавшим надоедало ждать и старик заботливо прятал на груди свою сумку. Он шатался по Сибири, разыскивая зятя и внуков, которые не то бросили, не то забыли его, как забывают надоевшую, всем мешающую и потерявшую ценность вещь. Чиновники, чтобы отвязаться от старика, выдавали ему билет на несколько станций или без билета впихивали в первый попавшийся поезд. И старик, кружась в переселенческом потоке, как щепка в реке, добирался до Амура, попадал в Манчжурию, возвращался обратно к Уралу, чтобы снова начать свои бесконечные странствования. Он жадно глотал куски хлеба, которые давала ему Дарья, жена Сиганова, по целым дням лежал на грязном заплеванном полу под лавкой и был похож на старую заблудившуюся собаку, которая на людной, шумной улице жадно льнет к прохожему, которого принимает за своего хозяина, пока тот не отпихнет ее ударом сапога.
Дарью забытый называл дочерью, Сиганова бранил за какие-то пропитые хомуты и путал со своим зятем. Когда он надоедал своими причитаниями, на него кричали:
— Замолчи: без тебя тошно! — Старик забивался под лавку или притворялся спящим, пока кто-нибудь не вспоминал об нем или не выгонял из-под лавки, чтобы занять его место.
— Вылезай, генерал! — кричал какой-нибудь переселенец. — Надо и мне полежать! Ну, ваше превосходительство, трогайся!
Старик покорно выползал на груду мешков.
— Я вам не генерал.
— Как же не генерал? Сколько лет ты землю пахал?
— Не помню, может, семьдесят, может, больше. Всегда пахал, пока сила была.
— Ну и есть ты генерал около земли! За это тебя даром по Сибири таскают.
— Позови-ка дочку, поесть бы…
— Дочка твоя далеко: не найдешь, а корочку и я тебе дам.
Генерал от земли сосал обмусоленную корку, смотрел в окно, за которым расстилалась в синеватых тонах безграничная пустыня, и думал Бог знает о чем, долго и упорно собирая разбитые, разрозненные обрывки мыслей, которые тонули и гасли как огни, мелькающие в черной тайге около станций, и, наконец, одна, ясная, отчетливая мысль овладевала его сознанием. Он поднимал просветлевшие глаза и говорил твердым голосом:
— Помирать надо. Вот!
— Да уж чего тут, — отзывался кто-нибудь из темного угла вагона. — Больше некуда, как в землю!