Ах, папа, папа. Твои губы были так бесформенно жадны. А его руки так грязно грубы. Думаешь, я забыла? Возле нашего дома обязательно раскинется сад — густой, пышноцветный Эдем. Но маргаритки и жимолость я посажу в нем сама…
Этим она и жила. С этим засыпала, с этим встречала рассвет. И хорошо, что рядом не было Джона, его сдавленных стонов и беззвучного плача, к которым она так и не успела привыкнуть. Под аккомпанемент укрощаемой страсти мечтать было бы сложновато.
Интересно, он всё ещё хоронит его? Или трахает?
Что происходило на старом диване, когда Джон закрывал глаза и погружался в свой изнуряющий бред, с головой укутавшись пледом цвета бордо?
Не важно. Важно, что не ушел. И не уйдет уже никогда, теперь Мэри знала это наверняка. Горька победа? Горька. Ну что ж, эту горечь она заглушит восхитительными пирожными с шоколадным кремом и миндальным крошевом, что так нежно тают во рту. Слаще всякого поцелуя.
Оставаться нетронутой было даже приятно. Воздержание будоражило, придавая её красоте терпкий привкус таинственности, маня и привлекая заинтересованные взгляды мужчин. Достаточно легкой полуулыбки, призывного взмаха ресниц… Ну уж нет. Ни за что. Только Джон. Единственный. Горящее томлением тело постепенно нальется такими жгучими соками, что однажды он утонет в них, позабыв обо всем на свете. И уж тем более о своем греховном падении. Пусть это наступит не завтра — Мэри умеет ждать. Влага её вынужденного целомудрия будет горячей, обильной, и Джон обезумеет, проникая в неё рукой. Как тогда, в первый их раз.
Время лечит. Затянутся раны, притупится боль. А потом придет осознание, покаяние и радости бытия, мысленно уготованные Мэри их маленькой дружной семье. Они ещё достаточны молоды, чтобы начать сначала. Столько восхитительных лет впереди. А в жизни чего только не случается, боже ты мой. Такие невиданные страсти кипят, а потом на смену им приходит благодатная тишина.
Итак, душ — прохладный, бодрящий, усмиряющий тоскующее по нежности тело. А вот кофе непременно горячий. Две чашечки перед завтраком и оживят, и укрепят дух.
Бесшумно минуя гостиную, она кинула на спящего Джона насмешливо-теплый взгляд.
Зачем тебе это надо, милый? К чему тиранить далеко не юное тело продавленным лежаком? Ну ничего, ничего, потерпи, раз уж такой упрямец. Устраивай своим ни в чем не повинным косточкам неоправданную экзекуцию. Придет день, и я уложу тебя на белые простыни. Ты вольно раскинешься, наслаждаясь удобством и небывалым простором. И твоя безграничная благодарность согреет мне душу.
— Джон. Джо-он. Пора.
Начинается твоя маета — очередной забег на два дома. Доброе утро, мой дорогой.
*
Три недели как триста лет.
Двадцать один гребаный день добровольного самоистязания и непроходящей тоски.
Кто ты теперь, Джон Хэмиш Ватсон? Не муж, не любовник… Пьяно шатающаяся, мрачная тень с посеревшим лицом и ввалившимся животом. Никто.
Где твой дом?
До смерти осточертевший диван стал символом его новой жизни. Жизни, которую выбрал сам, не умея смело рубить сплеча. Загнал себя в чертов тупик. На этот чертов диван. Каждую проведенную на нем ночь Джон ненавидел. Наступления каждой следующей откровенно боялся.
Его ослабленный усталостью мозг пожирали кошмары. Они наполняли сновидения какофонией режущих звуков и нестройным хороводом кроваво-мутных картин. Джон воевал. Было страшно, больно и тошнотворно. Невыносимая вонь и неясные, серые силуэты то ли ещё живых, то ли давно уже сгнивших. Они повсюду, их такое несметное множество, что не протолкнуться. И не продохнуть. Мелькают, хрипло дышат в затылок, прожигая фантомными взглядами. А потом его убивали. Пуля вгрызалась в прокопченное дымом и смрадом тело, но не пониже ключицы — туда, куда ей и положено было вгрызаться. С тонким свистом влетала она в центр грудной клетки. Проворачиваясь в дикой свинцовой пляске, разрывала кожу. А потом с глумливой радостью дробила в мелкую крошку длинную, плоскую кость. Но не это было самым ужасным. Подстрелили? Ну и черт с ним. Не впервой. Самым ужасным были рыдания и малодушный скулёж. Бухаясь на колени перед невидимым палачом, Джон униженно умолял пощадить и не добивать его слишком больно. Он корчился у призрачных ног, глотая едкую пыль, и бормотал, бормотал что-то бессвязное о великой любви, слишком прекрасной для такого урода, как он.
Просыпался Джон от собственных всхлипов — намертво вжавшись щекой в подушку и подтянув колени к груди. Живой. Но грудь болела так сильно, что он вновь и вновь ощупывал волглую майку в поисках сквозного ранения. Плюшевый плед не спасал — озноб пробирал до самого сердца, и Джон одиноко дрожал, наяву готовый рыдать и скулить от невыносимой тоски. Заглушая постыдные вздохи, он кутался с головой в покрывало, и, постепенно согреваясь и успокаиваясь, вновь погружался в сон, короткий и относительно спокойный.
- Джон. Джо-он. Пора…
Мэри заботливо будила его каждое утро, хотя Джон никогда не нуждался в подобной заботе. Он не нуждался даже в будильнике, доверяя внутренним, самым точным в мире часам, и очень редко опаздывал. Тем более сейчас, когда из дому его гнало лихорадочное нетерпение, когда забежать к Шерлоку перед работой стало отправной точкой его нелегкого дня. Увидеть, переброситься парой слов, и… черт возьми, он так и не смог устоять… поцеловать в губы.
Ради поцелуя Джон готов был загнуться, потеряв последние силы. Да, последние, потому что, к чему притворяться, стоит признать горькую истину, его выносливости не хватило даже на несчастные три недели, и устал он неимоверно, находясь на физическом и моральном пределе.
Слишком много всего случилось.
И как выживать дальше?
На сколько ещё его хватит?
Шерлок с занудным постоянством твердил, что нет необходимости наведываться каждое утро, что подобный романтизм обязательно выйдет боком и будет стоить Джону куда дороже, чем тот может себе представить. Что Джон осунулся, а под глазами «мешки, которыми запросто можно прихлопнуть». Что похож на пьяное привидение. Что того и гляди потеряет штаны — до того тощей стала его упрямая задница.
Но необходимость у Джона была. Всю дорогу от Места до Бейкер-стрит он дрожал в предвкушении поцелуя; задыхался в космическом безвоздушье до той самой минуты, когда приоткроются любимые губы, и можно будет наконец-то сделать долгожданный теплый глоток. И потом, какую бы чушь ни болтал этот многоумный и, несомненно, временами весьма ядовитый язык, с языком Джона он сплетался с предсмертной жадностью и подрагивал от сдавленных стонов.
И ведь ничего больше. Ничего. Прижаться как можно теснее и сомкнуть голодные рты — вот и вся радость. Да за этими драгоценными крохами Джон на брюхе по битому стеклу проползет. А от усталости ещё ни один влюбленный не умер.
Влюблен он был самозабвенно и страстно. И, как все влюбленные, изнывал. Довольствуясь малым, копил в себе необъятные груды желания, и от каждого вырванного у жизни объятия, от каждого соприкосновения тел его колотила дрожь. Невозможно с точностью определить, где была сосредоточенна основная сила влечения — в паху или в пальцах, которые покалывало от близости кожи и мягких волос. Или в гулко колотящемся сердце. Ниже плеч руки не продвигались, как бы яростно ни сжимали они напряженные мышцы, как бы ни тянуло провести ладонями по спине — перебирая ровные позвонки, поглаживая поясницу — и со стоном стиснуть округлые половинки.
Вымученная сдержанность изводила, но оба усердно делали вид, что всё не настолько критично. Секс? Да, желателен. Очень желателен. Но разве обнаженный низ живота важнее лица, раскрасневшегося от поцелуев? И шеи, заласканной любящими ладонями и губами?
Черта с два.
Джон отчаянно проклинал свою невиданную упертость. Своё решение не переступать черту. Разве спасло оно душу? Разве честно оно, если, лежа в обнимку с подушкой, он тысячу раз сделал с Шерлоком такое, от чего огненно плавились внутренности, и белье промокало насквозь? Он проклинал благородство Шерлока, который это решение поддержал, продолжая терпеливо сносить никому не нужный, идиотский каприз. Когда во время сумасшедших, атакующих поцелуев их вставшие члены с болезненной силой вдавливались друг в друга, Джон мысленно умолял Шерлока послать его высоконравственные заёбы к чертям и содрать с тощей задницы джинсы.