– Пранай, прости меня, Пранай! Сгоряча ведь! – стала в глаза ему заглядывать, ластиться. – Прости!
И показалось, будто оттаивать начал. Тут уж взахлеб принялась объясняться, оправдываться:
– Я ведь тоже человек. Объяснили бы по-хорошему, что брат, мол, приехал. А на побывку или в самоволку убежал, мне до этого дела нет. Что я ему – воинский начальник? Чтоб документы проверять? Чего испугались? Разве я не понимаю, что значит родная кровь?
– А чужая? – тихо спросил Пранас. И почудилось ей в этой тихости, что миновала гроза, прошла стороной.
– Что нам чужие, Пранай, – прошептала она, еще теснее прижимаясь к нему, – нам теперь о своей жизни надо думать. А чужой человек – он и есть чужой.
– Чего ходишь за мной? – закричал вдруг Пранас и сбросил с шеи ее руки. – Чего надо? Надсмеялся я над тобой! Понимаешь! Не было таких, как ты, у меня, вот и захотелось узнать, такая же ты баба, как другие? Оказалось – такая же, только те добрые были, а ты – пес цепной.
Ох и затосковала в ту пору Быстрова. Даже выпивать начала тайком. Выпьет – и начинает вроде бы петь, а потом вдруг завоет. Да так страшно, как бабы в деревнях по покойнику. Даже муж как-то постучался в стенку и говорит:
– Ефимовна, а Ефимовна! Может, горе какое? Так скажи! Все-таки не чужие.
Как вскинулась она тогда, как закричит на него дурным голосом:
– Ненавижу! Сдох бы ты поскорее, что ли, освободил бы меня!
Он затих за перегородкой. Затаился и молчит. А потом, слышит, плакать начал. Плачет и все шепчет:
– За что?
И слышно ведь все до шороха: как вздыхал, как ворочался, как во сне всхлипывал и кашлял. «И правда, – думала она, трезвея. – Его-то за что? Господи, мне теперь не то что свобода, мне теперь и сама жизнь ни к чему».
А вскоре смирилась. Только однажды был у нее случай. Зашла в кабинет, а там во всем Пранасовы руки видны. Еще и стружкой пахнуло. И будто зверь в ней проснулся. Стакан с графином на пол смела. Начала все крушить, ломать. Главное, решетку на окне хотела с корнем вырвать, чтоб и следа не осталось. «Ненавижу!» – корчилась и билась в ней то ли ненависть, то ли тоска. Сама толком не могла понять. Но хотелось кричать криком. «За что меня? Разве я проклятая? За что?» Сдержалась. Заткнула рот рукой. «Не приведи бог, вдруг кто услышит». Потом образумилась: «Видно, верно говорят – ворон ворону глаз не выклюет. Ведь правда, кто я им?» И засобиралась было на Рязанщину. Но после задумалась: «Куда ехать? Родню там всю растеряла, кто умер, кто уехал. Место, почитай, незнакомое. Только что Родиной зовется. Дак ведь это так – название одно. Видно, уж отрезанный я ломоть для всех». Так и осталась.
Вот уж скоро год прошел. С той поры много воды утекло: Пранас уволился и куда-то сгинул, мужа схоронила. И осталась одна, как перст. Раз в дикой тоске руки на себя наложить хотела, но духу не хватило. После свыклась: «В жизни и не такое бывает. Вон, мужья жен бросают, не то что полюбовниц. Да и перестарок я для него, ему бы молодуху какую под стать». Только иной раз вспомнит бабкино присловье: «Прожитое – что пролитое – не воротишь», – и усмехнется: «Верно, ой как верно».
Минск,1981 г.
Шрам
У нас в роду все мужчины меченые. У всех левая бровь шрамом рассечена. Прадеду, рассказывают, хозяин-немец сапожной колодкой метку поставил. Деда и отца на войне метили. Только одного в 14-м году, а другого в 41-м. А у меня совсем особый случай.
Я девчонкой родилась и очень тосковала из-за этого. Да и дед с отцом сокрушались: кончался наш род, умирала фамилия. Не рождались в семье мужики, а которые были – те в начале войны погибли. Один отец с фронта пришел. На меня надеялись, имя приготовили – наше, родовое. Из поколения в поколение передавалось – Александр. Но здесь промашка получилась. Родилась я девчонкой. Что ж делать? Имя оставили, а остального не поправишь
Но вела я себя – как заправский пацан. Ходила круглый год в шароварах, зимой носила отцовскую офицерскую шапку – отец был у меня кадровым военным. И мальчишкам нашим, гарнизонным, ни в чем не уступала. Ножички, маялка, пристенок – во все игры с ними играла. И даже докуривала втихую отцовские папиросы «Беломор». Стригли меня коротко, стриг наш же гарнизонный парикмахер, прическа была не то бокс, не то полька. Да и фамилия была ни мужская, ни женская, а так, серединка на половинку – Мейн. Из-за этого, видно, в небесной канцелярии и произошла промашка. Занесли меня сослепу в мужской пол, вот судьба и решила пометить. Да такой урок дала – на всю жизнь запомнился.
Жили мы тогда в Башкирии. Среди голой степи стоял наш военный городок. Одно только название – городок, а в действительности – три барака для солдат, чуть поодаль финский домик, где размещался штаб, да с десяток землянок. Их построили для себя еще военнопленные немцы. Там-то и жили офицерские семьи.
Не то чтоб совсем землянки, окна – вровень с землей, полы деревянные, крашеные, да и вниз всего пять ступенек. Были эти землянки теплые, добротные, но зимой как заметет, как запуржит снегом бывало, так законопатит, что если б солдаты не откапывали, так сидеть бы до весны и куковать. И мы жили в такой землянке, хоть отец комбатом был, только наша землянка была ближе всех к штабу.
Зимой тоскливо, в округе на десять километров ни одного строения, ни одного домика. Заберешься украдкой на вышку, окинешь заснеженную степь взглядом, и глазам больно от белизны. А где-то далеко в степи горят факелы. Тогда, в начале пятидесятых годов, попутный газ жгли, не жалея. За колючей проволокой, которая окружала наш городок, была снежная белая пустыня.
Чем еще запомнилась зима? Зимой нас на санях возили в школу в поселок. Мы ведь местных совсем не знали, их к нам не пускали через посты и колючую проволоку, а мы к ним тоже ни ногой. Так и жили: они – своей жизнью, мы – своей.
Дело было уже поздней осенью, и снега насыпало порядком. Установился санный путь. Объявили нам накануне – в школу поедем. Мы, ребятня, обрадовались, а то все дома да дома. А дома какая учеба? Прочитаешь учебник, перескажешь матери. А та – то ли слушает, то ли своим делом занята. А если под горячую руку попадешься – печка дымит, или тесто не подходит, – так и вовсе подзатыльник ни за что получишь. Поэтому в школу мы с охотой собирались. Было нас человек пять школьников, остальные – мелюзга послевоенная. Самые старшие – я и Вовка Драч. Нам уже в четвертый класс нужно было ходить. Мы раньше в Энске жили и в школе там учились. А весной на тебе – передислокация. Переехали, обосновались, а здесь дороги развезло. Распутица. После уж – и летние каникулы. Вообще, мы переезжали часто, по всему Союзу колесили. У нас только и было – что сундуки да чемоданы. Бывало, отец придет вечером, скажет: «Передислокация», – а к утру уже все упаковано, в сундуки уложено. Сидим, ждем машину или лошадей. Наш начальник штаба, капитан Драч, Вовкин отец, как выпьет, так и затянет своим густым басом: «По морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там». Росточка он был маленького, ноги колесом. А голос гулкий такой, как будто в пустую бочку кричит. Был он веселый, заводной. Где какая компания собирается, там и он. Уж третий год пошел, как его к нам прикомандировали. Он в Энске ротным был, а как переехали сюда, сразу начальником штаба стал. Мой отец дружбы с ним не водил, недолюбливал его за что-то. А мы, ребятня, вечно вокруг него вились. И он с нами охотно возился. Мы ему все рассказывали, он нашим лучшим другом был.
Мы в ту пору росли, как дурная трава. Отцы с утра до ночи на службе, а у матерей хозяйство, младшие ребятишки. Нелегко было нашим матерям, но они не жаловались. Не избалованы были. Хорошо, что муж жив, да дети сыты и здоровы, и на том спасибо. На памяти была еще война.
Вот и тогда, поздней осенью, капитан Драч собрал нас и говорит:
– Ну, ребята, записал я вас в школу. Ездить будете на санях. Возить вас будет Рафгат. Все вы его знаете.