«Да чего же я здесь сижу? Чего выжидаю? Бежать, бежать отсюда нужно. Ни минуты медлить нельзя. Прав Пранас, прав. Ведь тюрьма настоящая. И кто я здесь? То ли надзиратель, то ли острожница? Ишь ты, и окошко зарешетить – его затея, – вдруг с новой силой взвилась в ней ярость к Шилотасу. – «За материальные ценности и документацию – головой отвечаешь», – с ненавистью передразнила она про себя высокий тонкий голос Шилотаса. Значит, эта стерва Ниеле им приставлена и ко мне, и к Данке. Одним махом». Она круто повернулась к Ниеле и сказала сдавленным шепотом:
– Вон отсюда!
Та не поняла, засуетилась:
– Что с вами, поне виршининке?
– Вон! И чтоб духу твоего здесь не было! – крикнула
Быстрова и что было силы саданула кулаком по подоконнику.
Ниеле испуганно попятилась к двери, но на пороге, опомнившись, прошипела:
– Думаете, я дура слепая? Ничего не понимаю? Вы еще пожалеете. Еще придете к Ниеле на поклон.
Выгнать-то выгнала, а на душе кошки скребли. И хоть суббота прошла тихо, но насторожило – Данута целый день с сумкой то на базар, то в магазин челноком туда-сюда сновала. Обычно яичницу ленилась себе поджарить, все по столовым бегала. Но здесь упрека не было – кто ее в детдоме к хозяйству мог приучить? А тут – как подменили: и варит, и жарит, даже пирог взялась стряпать.
Решила переговорить с ней спокойно, по-человечески. «Да и что делить нам с ней? В один капкан попались». Но не тут-то было. Данута сразу вскинулась:
– Вам что за дело? Или я поднадзорная?
Быстрова устало глянула ей в глаза. Поняла, не достучаться, не пробиться. Сказала глухо, коротко:
– Смотри, чтоб порядок был.
И, уходя, наказала дежурной:
– За Данутой из семнадцатой глядите в оба. Что-то с утра мельтешит, наверное, кого-то из родственников ждет.
– Что вы, поне виршининке! – замахала рукой дежурная. – У нее ни одной живой души на свете, кроме брата, нет, да и тот где-то служит. Всю жизнь они порознь, с детства, она в одном детдоме, он в другом.
Быстрова вроде бы успокоилась. Но ближе к полуночи тревожно ей стало. Решила пойти проверить, все ли благополучно. Накинула пальто, перебежала через двор и вошла. Дежурная не заметила – спала. Прошлась по этажам – тихо. Но из-под двери 17-й комнаты свет пробивается. Прислушалась – шепот. Один голос мужской, другой – Дануты, ее ни с кем спутать не могла, наслушалась досыта. Не говорит, а будто ножовкой по металлу скрежещет. «Вот оно что! – взъярилась Быстрова на дежурную. – Ведь просила, предупреждала. Верно говорят, рука руку моет, все они здесь держатся друг за дружку». Глянула в замочную скважину, а изнутри ключ вставлен: «Видно, придется дверь ломать, так не откроют». Чего-чего, а историй этих на своем комендантском веку насмотрелась. Знала, с чего начинаются и чем заканчиваются, без шума никогда не обходилось. Тихо, на цыпочках, чтоб не спугнуть, вышла – и прямиком в столярку за инструментом. Рылась, искала, спешила, и, как на грех, ничего путного под руку не подворачивалось. Наконец нашла молоток, стамеску и бегом назад. В дверях с Пранасом и столкнулась.
– Нинуте, ты куда? Не уходи.
Увидела в руке чемоданчик, от сердца отлегло – значит, к отцу на хутор ездил. По голосу сразу поняла, что чуть выпивший, но виду не подала. Проскользнула в дверь, бросив на ходу:
– Ты ложись, ложись. Я скоро. – И хоть обрадовалась, что приехал, но будто кто-то шепнул ей на ухо: «Не вовремя нагрянул. Не вовремя».
Разбудила дежурную, та спросонья вначале и разобрать ничего не могла, потом начала причитать:
– Поне виршининке, это брат к ней приехал! Не трогайте вы их.
– Ты эти штуки брось, – взвилась Быстрова, – уснула на рабочем месте, а теперь и ее, и себя выгораживаешь. Не получится. Я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь.
«А вдруг и вправду брат?» – подумала про себя и тихонько постучалась в дверь. Деликатно так, косточками пальцев. «Если брат – откроют». За дверью притихли и свет выключили. Тут уж Быстрова стала вовсю тарабанить. «Откройте немедленно!» Но там замерли. Ни шороха, ни звука. Со злостью накинулась на дежурную:
– Брат, говоришь? То-то они на все замки заперлись.
– Что статуей застыла? Помогай.
А та хоть бы глазом моргнула. Губы поджала, молчит. В ночной тишине почудилось, будто шпингалет оконный щелкнул. «Того и гляди – через окно убежит, – подумала Быстрова. – Чего медлить – ломать – и никаких разговоров». Стала стамеской и молотком орудовать. Впопыхах даже палец себе поранила. В этой горячке и не заметила, как Пранас подошел.
– Ты что, Нинуте? Зачем?
Увидел, что из пальца кровь каплет, начал своим платком перевязывать. Но она руку выдернула в запале и объяснять ничего не стала, только одно твердит:
– Ломай дверь!
Ну что ж, дурное дело-то – нехитрое, да еще для умелых рук. Два раза стамеской поддел, молотком пристукнул – дверь нараспашку. Парень, конечно, бежать. И не разглядела его как следует. Только заметила, что в военной форме, солдат вроде бы. И Данута следом за ним бросилась, в руках фуражка – и на своей тарабарщине кричит: «Чапка, чапка», – шапка, мол. Быстрова ее схватила. Хотела фуражку военную отобрать, что ни говори – вещественное доказательство, но не удалось. Исхитрилась Данута, через плечо перекинула, а парень и подхватил на лету.
– Тебе это все равно с рук не сойдет, – вскипела Быстрова.
– Ой, до смерти испугали, – засмеялась зло Данута.
– Смеешься? Смейся, смейся, а у меня свидетели есть.
– Сейчас протокол напишем. А тогда уж поглядим, как ты смеяться будешь. Может, и слезами умоешься.
Порылась у ней в тумбочке, нашла бумагу, ручку – села писать. Но затмение какое-то нашло – двух слов связать не может. Одна только мысль в голове долбит, как дятел: «Хорошо, что левую поранила, а то бы и писать не смогла». Сидит, мучается, а тут Пранасова рука на лист легла. Посмотрела на него – бледный, как полотно, в лице переменился, видно, весь хмель разом вышел.
– Не надо, Нинуте. Пожалей ты ее. Сирота ведь. Пожалей, – и лист к себе потихоньку тянет.
А тут еще дежурная в огонь масла подливает: «Бролис, бролис» (брат, мол). Быстрова молчала. И не поймешь: то ли колеблется, то ли твердо решила не отступать.
– Езус Мария! Да женщина ты или нет? – вспылил Пранас. – Ради такого дня, ради ее родителей, пожалей!
Зря он вспомнил про родителей. Зря. Как только услышала, будто ножом кольнуло:
– Значит – ваших жалей, а к нашим нет жалости?
– Сколько здесь полегло наших! У вас за них душа не болит. А вдовы? А сироты? Ишь ты, жалельщики какие! На чужой кровушке жалость эта ваша замешена. Нет уж! Я таких бандитских гаденышей давила и давить буду.
Он руку от листа отнял, усмехнулся. Да так недобро, что у нее прямо все внутри похолодело. И глаза сразу стали такие жестокие, узкие, будто из бойницы в нее прицеливается:
– А меня бы тоже не пожалела?
Теперь-то язык себе была готова откусить, но прошлого не воротишь:
– Нашкодил – не пожалела бы, – сказала, как отрезала.
– Ну-ну. Значит, недаром у вас говорят: дружба дружбой, а служба службой. Слушай, а что про тебя болтают всякое – это правда?
Она сразу поняла, о чем речь завел, глаза опустила, взгляда его, выматывающего душу, не выдержала:
– Не знаю, о чем это ты. Болтать-то все можно.
– Выходит, правда, – задумчиво, врастяжку сказал Пранас. – А я не верил. – И больше ни слова не проронил. Повернулся и ушел.
Думала, отойдет, может, еще все наладится. Но с той ночи – будто что-то поломалось между ними. Стал ее избегать, а если встретит – в сторону отворачивается. Она уж и так и эдак. И главное – не поймет: «За что? Что ему-то сделала? Неужели так за Данку переживает? Так ведь все выяснилось. Даже не наказали». Решила вызвать на разговор. Начала по закоулкам разным ловить, оправдываться, плакать. А он свое твердит: «Занят я, поне виршининке, занят». Однажды улучила минуту, зазвала к себе в кабинет, повисла, как прежде, у него на шее. А он – вроде истукана, ни рукой, ни ногой не пошевельнет.