Литмир - Электронная Библиотека

Кирзовые сапоги, измазанные рыжей глиной, суетливо шаркают по земле. – Так что, хозяйка? Глядите, оградка-то уже на ладан дышит.

Того и гляди повалится. — Он раскачивает и без того шаткие столбики. Ограда тонко, жалобно полязгивает.

Я подхожу к нему совсем близко. Так близко, что слышу его тяжелое, нечистое дыхание.

– Ничего не нужно. Уходите, – шепчу, еле сдерживая злобу.

Мятое лицо в складочках и мешочках жалобно морщится: «Ты че? Ты че, хозяйка?» Заскорузлая рука с квадратными ногтями нерешительно застывает на столбике. Я пристально смотрю на эту руку.

На грубую обветренную кожу, на синюю татуировку, на четкий шрам, который рассекает ее. Где видела я этих голубя с голубкой? Это восходящее солнце, в лучах которого нежатся буквы: СССР? Отчего мне до боли знакома эта голубоватая нить шрама?

Внезапно цепенею от ужаса. «Степан Васильевич?» – Я едва шевелю губами.

– Ты? – Бледные водянистые глазки на миг вспыхивают, как бывало прежде, много лет назад, но тотчас снова погасают. — Кто тут у тебя? – спрашивает он хрипло.

– Бабушка, – киваю я на плиту, но, не удержавшись, добавляю:

– Мария Федоровна и Паша рядом, на соседней аллее.

Несколько секунд он хватает ртом воздух. Наконец выталкивает из себя:

– И Паша здесь? Не знал. – Он наклоняется ко мне. Искательно заглядывает в лицо. — Я ведь тут недавно. Каких-то два месяца.

Молодые сюда не идут: невыгодно. Кладбище старое. Уже не хоронят. А я пошел. Мне много не нужно. Я старик.

Откуда-то из-за забора доносится мерный глухой звук:

– Бум, бум, бум.

Я оборачиваюсь и долго, напряженно вслушиваюсь.

– А, – машет он рукой. — Что-то строят рядом.

– Бум, бум, бум, – плывет в осеннем сыром воздухе.

Я закрываю на миг глаза. Мне чудится, что это громадные часы с боем отсчитывают вспять годы. «Бум, бум, бум»…

Какой бесконечно тоскливой казалась первая послевоенная лютая зима. Иней на подоконниках, двери в ледяных наростах. Иной раз продышишь в единственном незаколоченном окне круглый просвет и увидишь через мутное стекло пустынную продрогшую улицу в наледях и сугробах. Изредка проскользнет съежившийся хмурый прохожий, и снова безлюдно.

Нас было трое: Ленька-босяк, Валька Купи Похороны и я, Ритка-рахитка. Две безотцовщины и одна сирота. Миша Филимонов умер в канун Победы.

На улицу мы не выходили, целыми днями сидели дома. Ботинок не было ни у кого, даже у Вальки. А ведь его мать была самая богатая среди нас. Ее знали не только во дворе, но и на всей улице. Прямо у входа в наше парадное красовалась большая вывеска, на которой было написано золотыми буквами: «Мастер Нагорная. Пошив белья по фигуре». И еще у нее был гусь! Сокровище, не имеющее цены в той голодной, пайковой, карточной жизни. Он жил на лестнице черного хода, в лифте.

Черный ход – место наших игр! Заледенелая, скользкая от помоев площадка. Грязная, запущенная лестница с низким оборванным маршем и искореженными, обломанными перилами. Тут, во тьме кабины лифта, слышался шорох крыльев, мерный стук клюва о металлическую сетку. Это шебуршился, шевелился гусь. Изредка, бывало, вскрикнет отчаянно, точно моля о помощи, и тут же умолкнет.

По утрам Нагорная выходила на черный ход с низеньким круглым стульчиком. Основательно усаживалась, широко расставив крепкие, полные колени. Доставала из кармана меховой кацавейки два гладких кукурузных початка. Обстоятельно оглядывала их, словно примериваясь, и уже тогда с азартом, споро начинала тереть один о другой. В подол падали первые зерна, и вот уже тянется, вьется тонкая, прерывистая струйка яичной желтизны. Подол провисает все ниже и ниже. Мы с Ленькой, замерев, слушаем мерный сухой треск початков, сиплое дыхание Нагорной. И вот наконец с глухим стуком падают на пол кочаны. Пустые. Ячеистые, всегда на пол! Грязный, заплеванный, в крысином помете.

Мы стремглав бросаемся вслед. Только бы не скатились вниз, не упали в грязную провальную яму подъезда. Но вот шершавый початок уже в руке. У заостренного конца всегда остается пять-шесть сморщенных зерен. Сухих. Маленьких. Но как сладко набегает слюна, пока осторожно выколупываешь их из початка. Как долго можно перекатывать, мусолить их во рту. Точно довоенное монпансье из железной круглой коробочки. А после размалываешь, растираешь их в мучнистую, сладковатую кашицу. Кажется, вся в этом наслаждении. Но глаза помимо воли следят с мстительным нетерпением за Нагорной. Она неловко перегибается, пытаясь в полутьме кабины на ощупь поймать гуся. А тот шипит, изворачивается, хлопает крыльями, угрожающе щелкает клювом. Сердце подрагивает от нетерпения: сегодня наконец-то он ее ущипнет и она тонко, по-щенячьи взвизгнет: «Ай-яй-яй».

Но как редко это бывает. Обычно не успеешь глазом моргнуть, а гусь уже зажат между мясистыми сильными коленями и палец в замшевой перчатке ловко пропихивает зерна прямо в гусиную глотку.

Однако угрюмая мстительная надежда не оставляет меня: сейчас намертво сомкнется клюв. Пусть он прокусит перчатку. Пусть. Мне не жаль.

Перчатка знакома до мелочей. До маленькой штопки на мизинце, до коричневой облупленной пуговки на запястье. Перчатка мамина. Перчатка осталась, а мамы уже нет и никогда больше не будет. И крохотные золотые сережки в ушах у Нагорной тоже мамины. И даже низенькая, обитая кожей табуретка тоже мамина.

«Пуфик», – говорила мама и фыркала буквой «ф». Два маленьких рожка ее курчавых волос бодали меня. Щекотали лицо, шею. И я смеялась до слез, до икоты, до страха – сейчас задохнусь.

«Почему мне теперь никогда не бывает так смешно?» Я лениво процеживаю сквозь зубы все еще сладковатую от кукурузных зерен слюну. На минуту задумываюсь и замираю. Среди вони, запустения и помета внезапно выплывает далекий, полузабытый мамин запах. Все начинает мелькать и кружиться перед глазами, набирает ход, как карусель в парке. Быстрее, быстрее, еще быстрее.

«А теперь, доча, мы с тобой разгонимся и прыгнем на ходу!» – папины руки подхватывают меня и поднимают вверх. «Это опасно!

Не смей, не смей!» Кто это крикнул? Я или мама? Не знаю. Я повторяю про себя: «Не смей, не смей». Сейчас все сольется в огненный круг. Я начинаю покачивать головой, как китайский болванчик: из стороны – в сторону, из стороны – в сторону, приговаривая в такт: «Не смей, не смей вспоминать. Этого никогда не было – и не будет». Я отгоняю от себя прошлое. И оно тихо, бесшумно уходит, ускользает кудато вниз, в черный провал лестничных маршей. Карусель вращается все медленней и медленней. Вот и все. Остановилось. На этот раз все. Я не упала. Я не выгнулась дугой, я не закричала сквозь стиснутые зубы протяжно и тонко: «Момэлэ (мамочка)!» Но, видно, в лице моем что-то переменилось. «Тю, скаженная, – губы Нагорной брезгливо морщатся, – геть видсиля!» Она хочет вытолкнуть меня и Леньку с черного хода, но мы опережаем ее, сбегая стремглав на несколько маршей вниз. Как раскатисто грохочут под нашими ногами железные рифленые ступени! Мы прячемся за чью-то жиденькую поленницу. В тусклом подслеповатом свете лампочки, горящей вполнакала, нас ни за что не найти! «Голодранцы», – кричит нам вслед Нагорная. Дверь, ведущая в нашу коммуналку, с треском захлопывается за ней. В морозной тишине слышится шорох гусиных крыльев. «К Новому году Нагорниха его зарежет, – говорит Ленька и громко сглатывает слюну, – будет топить сало и шкварки жарить, а после гостей назовет. В прошлом году у нее кролик был. Тоже к Новому году зарезала. Вы тогда еще в эвакуации были». Я молча киваю. Мне кажется, что это было давным-давно.

Низкий глинобитный забор. Маленький, приземистый домик с узкими подслеповатыми окошками. Дымящая печурка, в которую бабушка экономно подбрасывает сухой, ломкий серый кизяк. «Вот увидишь, – она поднимает вверх сухонький палец, – следующий Новый год мы будем встречать дома. Помнишь нашу голландку?

Мы затопим ее, и к нам в гости придет Миша с Марией Федоровной». – «А елка?» – спрашивала я, насупившись.

Мы вернулись домой, но в нашей комнате, где стоит голландка с голубыми изразцами, живет Нагорная. И Мишу Филимонова я уже не застала. Умер. Я не узнала ни нашу улицу, где вырубили все акации, ни нашу квартиру, разделенную перегородками и заселенную новыми жильцами, ни даже Марию Федоровну. Когда какаято неопрятная седая старуха в подпоясанном мужском пальто и растоптанных солдатских башмаках кинулась со слезами к бабушке, я испугалась. До войны Мария Федоровна носила платье с белоснежными воротничками и до блеска начищенные черные туфли с перепонкой. «Старая закваска», – изредка хмыкал мой насмешник отец.

43
{"b":"563076","o":1}