С какой-то неженской силой обхватила его голову, пригнула к себе.
Дед бился, стараясь высвободиться из ее цепких объятий. На руке у него извивалась и плакала моя перепуганная сестренка.
– Тебе мало этой стены плача на Госпитальной? – вдруг прохрипел он.
И тетка тотчас отпрянула. Секунду-другую она стояла оцепенев, словно что-то решая для себя, а потом крикнула мне прерывистым от страха голосом:
– Беги к Сойфертам!
Через час я сидела в кабине мусорной машины, зажатая с одной стороны могучим Менделем, с другой – дрожащим от возбуждения дедом Лазарем. На его коленях хныкала и ерзала, то и дело пиная меня, моя сестренка. Мы ехали долго. Так долго, что ноги мои, придавленные узлом с вещами, наспех собранными теткой, совсем онемели.
Сколько мы прожили в хате с рыжим глиняным полом, белой печью, расписанной синими петухами, и серым, низко нависшим над головой потолком? Не знаю. Жар то и дело мутил мое сознание.
Я проваливалась в вязкое бездонное болото дремы. Помню только, как отгибался угол цветастой занавески и чья-то рука в засаленной кацавейке протягивала коричневый обливной глечик с молоком, пахнущим травой и хлевом:
– Цэ дытыни.
И еще тихий шепот деда Лазаря:
– Шма Исроэл Адонай Элокени, Адонай эхаз (слова молитвы).
Когда я снова появилась на Ришельевской, самый старший из мальчишек дворничихи Колывановой дернул меня за косу и, сплюнув сквозь зубы, сказал:
– Эх ты, тютя! Мы тут намедни Сталина без тебя схоронили.
Я тотчас метнулась к тетке:
– Что, Сталин умер?
Она в ответ лишь испуганно округлила глаза и прошептала:
– Кто тебе сказал? Твой сумасшедший дед Лазарь? Вэй из мир (горе мне)! – тетка судорожно воздела свои веснушчатые руки к потолку. – Б-же! Запечатай рот моему отцу. Пусть он онемеет на веки вечные. Я умоляю, – она схватила меня за подбородок и заглянула в глубину моих зрачков, – я умоляю тебя. Не болтай лишнего. Не ходи на Тираспольскую. Этот человек накличет на нашу голову беду.
– Швайг, Лазарь! Швайг! – то и дело взывала Рива.
Эти две женщины, которые на моей памяти не встречались ни разу, не сговариваясь, всю жизнь дули в одну дуду:
– Молчи, молчи, молчи.
– На том свете намолчимся, – подсмеивался дед.
Оглянувшись на дверь, он заговорщицки подмигивал своему напарнику Егору:
– Начинай!
– Ах калина-малина! Как любили Сталина! – взмывал к низкому сводчатому потолку полуподвала густой, сочный бас напарника.
– Хот, хоп, хоп, хоп. Сколотили ему гроб, – высоким тонким фальцетом врезался дед.
– Ах калина-малина! Сколько слуг у Сталина! – перебивал его бас.
Далее шло поименное перечисление соратников вождя, опорочивших себя антипартийной деятельностью. Не забывали даже примкнувшего Шепилова. При этом дед, радостно повизгивая, выкрикивал свое:
– Хоп! Хоп!
– Босяки! – взрывалась Рива, когда голоса их особенно высоко взмывали вверх, – замолчите вы, наконец, или нет? Чтоб у вас языки отсохли.
– Ду кохст? Кох! (ты варишь? вари!) – задиристо осаживал ее дед и вел свою партию дальше, с азартом сколачивая один гроб за другим.
– Их кох! Их кох (я варю!) – Рива грозно раздувала ноздри. – Но вы оба сядете. Как пить дать сядете.
– Молчать, женщина! – окорачивал ее в запале дед.
Инвалид словно не слышал всей этой перебранки. Подняв кверху лицо и прикрыв глаза, он вел с переливами:
– Как свово отца родного бережем теперь Хрущева.
Раздавалось торжествующее:
– Хоп, хоп.
И последний гроб ставил точку в этой песне. Иногда дед на ходу пытался сымпровизировать:
– Наш Никита очень смел, с потрохами Йоську съел…
Но инвалид тотчас круто, на полуслове обрывал песню. Хмурился и умолкал.
– Выходит, я гожусь только на «хоп, хоп?» – не на шутку обижался дед.
Услышав это пение в первый раз, я онемела от страха. Рива, заметив мой испуг, ласково сжала ладонями мои пылающие щеки и, низко наклонясь, шепнула:
– Это в них кричит их горе. Пусть поют.
Как часто то, от чего вчера шарахались в ужасе, от чего трижды на дню открещивались и яростно отрекались, постепенно, крадучись шаг за шагом, входит в нашу жизнь, пускает корни и прорастает в ней.
Так случилось и с этой злосчастной припевкой «хоп, хоп». Первый раз мои губы шепнули «хоп, хоп» на уроке русского языка.
– Нет слова шлём – она в упор посмотрела на меня и Зяму-косого, который сидел рядом со мной на парте. Гнусь коротко хохотнула, но тут же торопливо стянула губы в ниточку. Сурово нахмурившись, властно приказала мне:
– Нужно говорить шлем. Повтори.
– Хоп, хоп, – едва слышно прошептала я в ответ и, дерзко глядя ей прямо в глаза, еще крепче стиснула зубы.
– Хоп, хоп, – мстительно кричала я Митьке-ухвату, чуть ли не каждую перемену метко, как кеглю, сбивавшему меня подножкой.
– Хоп, хоп, – грозно повторяла я, вставая с гладкого и скользкого, как лед, паркета.
– Хоп, хоп, – весело приплясывали мы с сестрой, когда старуха с верхнего этажа лила на нас из окна грязную воду и трубно кричала:
– Байстручки!
«Хоп, хоп» прочно вошло в нашу жизнь.
– Что это? Откуда? – тетка, болезненно морщась, пугливо вскидывалась, но ничего поделать не могла.
Мы с сестрой заговорщицки перемигивались, давились молодым безудержным смехом. «Это только цветочки, припевочки, – думала я, – слышала бы она куплеты…» Куплеты тетка услышала в день выборов.
Утро в этот день у нас во дворе начиналось обычно с суетливого звонкого цоканья по булыжнику каблуков Галины Карповны, дочки бабки Гарпыны.
Спозаранку и чуть ли не до полудня она сидела на нашем агитпункте за столом, покрытым кумачовой скатертью. Начальственноозабоченная, в темно-синем двубортном бостоновом костюме с широкими лацканами, она казалась чужим, незнакомым человеком.
Словно это не она по утрам, шоркая рукомойником у себя с палисаднике, то и дело приглушенно вскрикивала: «Мамо, сколько вас дожидаться? Где вы ходите?» И тотчас следом раздавались торопливые причитания бабки Гарпыны: «Бежу, бежу». На широко расставленных и вытянутых вперед руках, словно хлеб-соль для дорогого гостя, несла она то кипенно-белый рушник, то поднос со стаканом, в котором одиноко дребезжала зубная щетка, то какие-то тряпочки, салфеточки, щеточки, баночки. Назначение этих предметов будоражило весь наш двор.
– Надо же! – удивлялась прямодушная Малицына, – в детстве твоя доча навоз месила, а выбилась в начальство – и откуда что взялось. Или может, их этому учат?
Она задумчиво-вопросительно смотрела на бабку Гарпыну, на ее туго повязанный белый в крапинку деревенский платок. Но та, потупившись, упорно отмалчивалась.
– Сколько же деньжищ нужно на такое баловство, – искренне сокрушалась Малицина, – а смердыть-то, смердыть. Не продохнешь.
Ты в комнате фортку настежь держишь или как?
По пятам за Галиной Карповной, точно шлейф, всегда тянулся удушающе сладкий запах духов. Нестерпимо густым и пряным он становился в дни торжеств. Вообще торжества круто меняли не только её облик, но даже повадку. Особенно выборы. Обычно надменно-немногословная, она вдруг опрощалась. Становилась доступной, земной.
– С праздником вас, – повторяла она, и лицо ее сияло неподдельной, искренней радостью, – приходите, будьте так ласковы, на выборы.
В ответ соседи вяло кивали, отмалчивались. Лишь бабка Гарпына тотчас подхватывалась:
– Першими будьмо, – и просветленно-сияющим взглядом робко смотрела на дочь.
И была всегда не только одной из первых, но, словно взыскующий, неумолимый пастырь, подгоняла нерадивых соседей:
– Вы вжэ проголосувалы?
В этот день она, точно челнок, сновала между домом и агитпунктом. Огнедышащие, полные до краев судки, ломти хлеба – все это укладывалось в две большие деревенские кошелки. Крепко связав ручки, она перекидывала их через плечо.
– Походная кухня пошла в бой, – хмуро роняла Малицина, глядя ей вслед. Сама слонялась по двору сумрачная, насупленная. Муж ее, милиционер Сережа, большой поклонник женского пола, в этот день домой являлся далеко за полночь. Ревность и подозрительность вскипали в ее душе: