Между двух миров
По медлительности течения времени последний год срока был самым томительно-долгим, уступая лишь времени в одиночке. По радиосводкам чувствовала напряженный ускоряющийся ритм бегущего времени. Но то время было вне меня, я же начала ценить время, как все ожидающие освобождения, — месяц за год, неделю за месяц… Преследовало ощущение, что я не проскочу в полосу освобождений и застряну здесь навсегда. Ощущение это было со мной и в бараке, и ночью во сне, повсюду. Перестала замечать природу, ее красоты, ни с кем не хотелось говорить. Только в яслях, среди детей забывалась, в остальное время недуг этот меня не покидал.
В декабре 1940 г. заканчивался второй срок у Коли. Страшилась третьего срока, новой надбавки, «довеска». Кончалась и пятилетка у Оли, на месяц позже моей. Она ждала уверенно и мечтала вслух о своей Танечке. Боясь ее огорчить, выслушивала ее мечтания, носившие сказочно-фантастический колорит, пересиливая свои сомнения.
Перед каждой почтой меня охватывала нервная лихорадка, как то бывало на следствии. Мамины письма полны ожиданий и надежд. Я же, что называется, извелась, заболела мыслью об освобождении. Она была назойлива и привязчива, как липкий, едкий пот, как кошмар, то есть чувства были противоположны тем, какими они должны были быть.
Незадолго до окончания Колиного срока пришло известие о смерти его матери, человека чудесной, теплой души, нежной матери и труженицы по призванию. Не дождалась, а как ждала своего Коленьку…
Следующая почта. Начальник Сенченко вручает телеграмму от Коли из Усть-Цильмы. Не решаюсь ее прочесть, только несколько раз ловлю название места отправления, знаю, что там нет лагпункта, — либо новый срок и его куда-нибудь переводят, либо он освобожден, а Сенченко, мой явный недоброжелатель, даже немного взволнованно говорит: «Читайте, читайте!» И я читаю: «Освобожден еду домой взял направление Вологду жду тебя целую Коля».
Обычно верю в таинственную силу предчувствия, но на этот раз ничего подобного не было, полное смещение восприятий, точно все перевернуто дном кверху. Никак не могу прийти в себя, забегаю в контору к Оле, кладу телеграмму на стол. Она мгновенно загорается, хохочет и вскрикивает со свойственной ей одной поглощенностью минутой. Ее не узнать. Она торжествующе размахивает телеграммой и на всю контору победоносно кричит: «Аддочкин муле освобожден! Это же чудесно, а что я говорила?» Я не помню, говорили ли мы когда-нибудь об этом, я не решалась говорить с ней после расстрелов прямо о вещах, для нее уже недоступных, но, быть может, она внутренне возражала мне, когда; иною владела скрытая меланхолия. Теперь же мне кажется, что она действительно так говорила, и я отвечаю: «Да, да, ты права!»
Во всяком случае после получения телеграммы я из одной крайности бросаюсь в другую и живу уже двумя жизнями.
Еще работала так же с утра до ночи в яслях, возилась с ребятами, но уже все заслоняли и оживляли новые, призывные голоса и видения, уже смотрела на всех как бы издалека. Не потому, что все стали мне далеки, напротив, грусть об остающихся переполняла меня, как и чувство вины перед ними и сознание, что я что-то обязана сделать для них здесь или там, но предвосхищение будущего владело теперь мною, как незадолго до того обуревало чувство обреченности на постоянную жизнь в лагере.
Короче говоря, никакого здравомыслия, меня трепали стихии чувств, и во всем было мало объективности. Через годы можно иронически отнестись к нервическому состоянию освобождающейся, но тогда это было закономерно: по существу ничто не изменилось с 1937–1939 годов, разве только наступила несколько иная ситуация, и власть самого разнузданного произвола была все так же распростерта над нашей жизнью и сознанием. Всего можно было ожидать.
По мере приближения конца срока полыхающее состояние перегорало, оставалось твердое решение — уйти при первой возможности, не дожидаясь навигации. Уйти пешком, если не будет попутного возчика. Идти одной с остановками на стоянках и во встречных селениях, если не будет спутника. Лишь бы не потерять ни одной минуты свободы, какой бы она ни была и что бы она ни сулила.
Товарищи считали это безумием и упрямством, но у меня не было никаких колебаний. Одна мысль: уйти на свободу, вырваться из ненавистного лагеря! Дело было вовсе не в отсутствии терпения, его хватило бы, а во внутреннем сознании. А внутреннему чувству в таких случаях необходимо подчиниться и следовать ему.
Арестована была в ночь с 1 на 2 апреля 1936 года, значит документы должна получить 2 апреля 1941 г. в Усть-Усе. До нее 250–300 пеших километров по реке и ледянке. В Кочмесе освобождающихся со мной в одно время нет, но решения не меняю.
Все поняли, что с одержимой говорить бесполезно. Если «зека» идет пешком до места получения освобождения, то по закону он выходит заранее. Время выхода зависит от расстояния. Я имею право выйти 15 марта.
Беспроволочный телеграф сообщает, что освобождение на меня в УРЧ поступило 28 февраля.
Санчасть решила положить меня в стационар для подкрепления сил перед дорогой. За это время передам все дела Виктории Щехуре. Сенченко со всей семьей пятого марта уезжает в отпуск, заместителем остается Титов, с которым легче иметь дело заключенным.
С лета 1940 г. отважилась просить маму присылать мне понемногу денег на самолет от Усть-Усы до Архангельска. Это было дерзостью с моей стороны, мама и без того надрывалась, умудряясь как-то растить наших детей. Но иного выхода не было: за пять лет каторжных работ в лагере едва ли получила на руки 20 рублей — мы работали бесплатно, а билет на самолет стоил 702 рубля! До железной дороги 700–800 км, мне их не пройти — значит остаться до навигации… Я этого сделать не хочу и не могу.
И вот мама из месяца в месяц высылает мне на дорогу. Чего это ей стоит — дополнительные уроки, думы, долги, заботы, отказ себе во всем… Все надо делать скрывая от слепого отца, чтобы его не тревожить, поскольку помочь он не в силах. Как раз в эти месяцы на мужа старшей сестры Дрелинга обрушиваются страшные обвинительные измышления следственных органов, он сидит на Шпалерке. Я об этом ничего не знаю, но мама-то знает! В начале 1940 года он был расстрелян. А из ее писем узнаю только хорошее: и дети доставляют ей одни радости, и дома все хорошо, и деньги легко достать, и здоровья хватает…
Незадолго до отправки вызывает Титов. Санчасть Воркуты предлагает остаться на работе в яслях по вольному найму. Он переходит на неофициальный тон: «На воле вам будет не легко, здесь же вы будете получать зарплату, переедете на вольную квартиру (при одной мысли об этом во мне поднимается негодование), сможете посылать деньги детям». Во мне бушует протест, вскипает бунт.
— Нет, — говорю я, — нет! Мое. место на воле. Свободу я не уступлю. Не для того мы мучились в лагерях и столько выстрадали, чтобы, получив освобождение, утверждать и закреплять своей дальнейшей жизнью систему лагерей или улучшать постановку дела в лагерях. Жить на вольной квартире рядом с зоной, ходить на работу в зону, где все тянут ту же лямку. Добровольно продолжить для себя лишение материнства? Что может быть возмутительней и безобразней этого?
— Нет, муж мой уже ушел из лагеря четыре месяца назад и ждет меня. Мы не виделись шесть лет, и я пойду на свободу! — Я содрогаюсь при мысли, что могу здесь остаться. — Знаете ли вы, что такое освобождение? — Я больше не чувствовала себя заключенной…
— Многие остаются, — возражает Титов, — а некоторые даже возвращаются, но в них уже никто не заинтересован. Подумайте.
— За пять лет многое продумано.
— Как вы уйдете отсюда?
— В Усть-Усу постоянно ходит конный транспорт, могу уйти с обозом или возчиком, в крайнем случае — пешком, это совершенно неважно.
— Тогда идите, — говорит Титов, ничего не обещая.
В ближайшие дни предполагается послать одну лошадь за недостающими частями для электростанции и за семенами. Прошу Ивана Тимофеевича Богданова, чтобы он вызвался ехать возчиком. Он не возражает. Титов дает согласие.