Могла ли эта неустойчивая, неискушенная жизнью, красивая чистосердечная девочка выдержать натиск лагерных испытаний, не имея крепких убеждений? Заранее можно было сказать, что она надломится, как тонкий ледок.
Секретарь партбюро ленинградского Металлического завода Зинаида Немцова и в камере чувствовала себя крупным организатором и командиром. Каждой нелегко осознать, что вот это и есть твоя жизнь, втиснутая в следственную камеру, ведь в основном брали активный творческий костяк женщин, привыкших к жизни стремительной и интенсивной. Для стоявшей у руководства ультраправоверной Немцовой удар был тем более неожидан. Вчера еще она решала — кому быть, а кому не быть, а сегодня кто-то решил сбросить ее со счетов. Каждым жестом, словом Немцова подтверждала и декларировала свою партийную ортодоксальность и безупречность. Ей нельзя отказать ни в выдержке, ни в искренности особого рода. В том и сказывалось своеобразие нашей сидки. Но качества эти совмещались с ограниченностью, менторским догматизмом и нескромным ячеством. Даже в одежде было заметно самолюбование — белье у нее было то тем временам первоклассное. Она ходила в камере в пестром шелковом халате с рукавами японского кимоно, распустив по плечам волнистые вьющиеся волосы, а перед выходом к следователю тщательно отглаживала дорогой черный английский костюм. Стоило кому-нибудь собраться на вызов к следователю, как Зина поднимала с подушки свою маленькую головку с зелеными глазами змейки, и из ее тонких упрямых губ несся шепот: «Будь откровенной не наполовину, а до конца, руководствуйся партийной совестью, ты должна быть полезной партии». Рассуждения ее не лишены были сухой прагматической логики, признавали справедливость арестов, репрессий, но логика эта имела брешь, вследствие чего была легко уязвима: справедливость арестов признавалась для всех, кроме самой Немцовой.
В начале 1964 года в «Известиях» была напечатана восторженная статья о ней под названием «Вечерняя заря» или нечто подобное. Никто из знавших ее по лагерю под статьей бы не подписался. В условиях лагеря на смену искренности пришло голое доктринерство, взамен «партийной совести»— приспособленчество. Немцова в лагере стала правой рукой «воспитателя»— есть такая должность на любой лагерной «командировке» (командировками назывались лагпункты). И должность сама по себе мерзкая, и человек на этой должности в Кочмесе был грязненький и мерзейший. Однако Немцова с ним нашла общий язык. Функции ее сводились к информации о лагерных настроениях. Желание оправдать во что бы то ни стало все, что происходило, неизбежно привело ее в III-й отдел[8] и направило против заключенных. Приходилось сталкиваться с ней на этой почве.
Из всех сокамерниц помню лишь одну-единственную Марию Булгакову, которая твердила, что ее взяли не случайно, ибо она противница советского режима и ненавидит все, с ним связанное. Недели через две она объявила, что ее отпускают на волю. Вскоре Булгакова, действительно, из камеры исчезла. Больше ее никто не видел. Надо полагать, что то была весьма топорная «наседка», не оправдавшая своего назначения.
Спустя некоторое время после перевода в общую камеру меня снова вызвали к следователю. На этот раз допрос происходил в том же здании, что и внутренняя тюрьма — переход из камеры был недолог. Обстановка рангом значительно ниже. Видимо, я перечислена в иную категорию. Кабинет с железной решеткой на окне с наваленными в углах кипами папок и бумаг — напоминал архивный склад какой-нибудь захудалой провинциальной управы. Следователь тоже попроще, одет в штатский костюм. Однако, думается, что именно отсюда, из этих замызганных, желтых, наводящих тоску кабинетов раздавались душераздирающие вопли и стоны, от которых я содрогалась по ночам в одиночке.
Когда осмотрелась, в памяти возникли слова Гоголя, знакомые нам с детства: «в одном департаменте служил один чиновник…» Но подлинная фамилия моего Башмачкина была Волков и, как я узнала потом, он стряпал мерзкие «дела», подсказанные обстоятельствами, приказаний и распаленной плотоядной фантазией.
— Ну-с, теперь рассказывайте о вашей террористической деятельности, — начал он. — В подготовке какого террористического акта вы участвовали по заданию контрреволюционного троцкистско-зиновьевского центра? — Он, очевидно, получил задание от Райхмана или от начальника отдела, вызывавшего меня, добавить мне пункт 8-й — террор, а срок продлить до 8 лет.
Снова те же перепевы о связях, подполье, сборищах, снова словесные сталкивания с десятками фамилий, подложное приписывание встреч, указаний, действий… Не скажу, что меня допросы не волновали, но уже не корежили и не подавляли. Вызывал Волков три-четыре раза. Наконец, я сказала:
— Поздно теперь, вам надо было начать с террора в первую ночь. Возможно, тогда призрак террора произвел бы на меня впечатление, сейчас — уже не больно, а смешно. Время вами упущено, ничего не выйдет.
Психологический поединок со следователем Волковым я выиграла сравнительно легко, тогда как Райхман заставлял меня мучительно страдать. Так закончился последний доп рос. По решению ОСО (особого совещания) при НКВД я получила 5 лет заключения за «контрреволюционную троцкистскую деятельность» или сокращенно — «кртд».
В то время, в 1936 году, совершенно не задумывались над формулировками обвинения. Достаточно было общей формулы — «кртд», под которой можно было подразумевать что угодно или даже ничего — расшифровки не требовалось. ОСО она вполне удовлетворяла. На нас ставили определенное политическое тавро, как в крупных сельских хозяйствах называют всех коров, родившихся в один год — на одну определенную букву. (Клейма на одежде тогда не носили ни в тюрьмах, ни в лагерях. Они появились позднее, после войны, когда был учтен «опыт» фашистских лагерей и созданы строго режимные и каторжные лагеря.)
После приговора имела свидание с матерью и детьми. Всю жизнь жгучее щемящее чувство жалости и любви наполнят меня при воспоминании о нем. И чувство отчаяния, испытанное мною тогда перед предстоящей разлукой, охватывает меня и заслоняет все. Им я была так нужна, а уходила от них без цели, без смысла, неоправданно. Вижу маму: углубившиеся глазницы, всегда сиявшие прежде глаза, наполнены печалью, худоба, появившаяся сутулость, сдержанные жесты, слышу ее теплый срывающийся голос… Миллионы матерей тоскуют, отправляя детей на фронт, но им хотя бы дано право гордости за них и общественное сочувствие. Наши матери обязаны были прятать свое горе от всех. Лёнечка сразу повзрослел за полгода, что мы не виделись, все понимал, прилип ко мне, не выпускал моей руки и потихоньку от бабушки и Валюши спрашивал: «Ты уедешь насовсем, как папа, ты уедешь из Ленинграда, ты уедешь без нас?» Как могла я их защитить, успокоить, обнадежить? Валюшу подстригли по-новому — челочкой, она пугливо озиралась, жалась к бабушке, которая стала для нее более надежной опорой, чем я. Только когда я посадила ее на колени, она отвлеклась от всего и весело болтала о том, как она хорошо научилась скакать через скакалку по всему садику у Стерегущего — «быстрее Вити и даже быстрее Лёни…» Удивило как снисходительно улыбнулся Лёня ее словам, сознавая по-взрослому их неуместность. Трудно было обласкать Валюшу, когда Лёня стоял рядом, как большой, страшась хоть как-нибудь проявить чувство, чтобы оно не выплеснулось наружу. Трудно было говорить с мамой одно, с детьми другое, но благословляла маму за то, что она решилась прийти с детьми и добилась свидания для всех. Это было почти невозможно и сопряжено с большими хлопотами.
Десять минут, только десять… Что о них расскажешь? Зарубка для чувств на годы, на жизнь.
Конвоировала меня женщина. Она сказала: «Время вышло, все равно кончать надо, прощайтесь». Дети вздрогнули. Мы попрощались. Они уходили. Теперь видела мамину спину, которую она старалась выпрямить, видела Лёнечкины закапавшие слезы и резкий поворот его маленького туловища, видела кивающую мне головку Валюши, поднятую ее ручку. А шаги их, по-разному отдававшиеся резким гулом в бесконечно длинном мрачном коридоре, рвали уши, голову, сердце. Тяжко было маме, невыносимо тяжко. Постепенно изъяты были три ее дочери (я, а позднее и две мои сестры) и наши мужья. Отец к этому времени ослеп. У мамы на руках находился слепой муж и наши дети, старшему из которых исполнилось только восемь лет. Мать работала с папой, продолжая его незаконченные труды, и ухаживала за ним. Одновременно она занималась своей профессией и на эти средства воспитывала детей. Все это произошло не сразу. С каждым новым арестом к ней переходили новые детишки: с разными характерами, желаниями, болезнями — всего пять мальчиков и одна девочка. Жили с ней три мальчика и девочка, но заботилась она о всех. Не говоря о тех моральных муках, которые пали на нее, — ведь она всех нас знала до кончиков ногтей, беспредельно верила каждому из нас.