Распад происходил на глазах. Люди эти постепенно раздваивались, теряли к себе уважение, быстро никли. В местах заключения сохраняли лишь внешнюю партийную фразеологию, заботились главным образом о физическом самосохранении любыми путями и, в конце концов, так или иначе опускались. Были среди них и такие, которые не заботились и о физическом состоянии, настолько они были сбиты потерей идеологической и психологической подпорок; они как маньяки или умалишенные писали одно заявление за другим, сосредоточив на этом всю жизнь. Заявления, конечно, на имя всесильного и справедливейшего Сталина, который немедленно разберется во всем, всенепременно восстановит справедливость и призовет их снова на пост, а до остальных и дела нет. Образование было тут ни при чем, скорее играло роль закостенение мышления. Между прочим, можно назвать среди них и профессора Ральцевича (руководителя ленинградского отделения Комакадемии), философа по специальности. Его уж нет в живых и, может быть, не стоило бы говорить в таком тоне о человеке, столько выстрадавшем, оставившем на воле шесть детей и не причинившем товарищам никакого особого зла. Но как он был растерян, дезориентирован, буквально помешан на кропании заявлений. До чего жалок, как позволял издеваться над собой начальникам лагерей, как беспомощен, как беззастенчиво противопоставлял себя чистого, правоверного всем нечистым — в работе и в быту. Знала его по первому году лагеря. Слышала, что позднее он несколько изменился, но то, что мне довелось наблюдать — поистине ужасно по сдаче человеческих позиций. Тюрьма, лагерь, как фронт — мгновенный определитель — там видишь человека голым, без орденов и прикрас. Происходит промывка — песок отсеивается, сохраняются крупицы золота. К счастью, слабодушные люди не составляли большинства. Тюремно-лагерный переплет выпрямлял, рождал желание отстоять личность, внутреннюю свободу, сохранить достоинство, возможность дальнейшей работы. Безусловно, тюрьма, лагерь — противоестественный и злодейский способ воспитания характера, но поскольку именно так сложилась жизнь немалой части целого поколения, приходится смотреть в глаза реальности.
Щедрая на горе, судьба дарила и встречи с людьми замечательными, с живым умом, одаренными и одухотворенными. Они не считали себя разбитыми, целиком сохраняли богатство духа, памяти, жизнерадостности, не теряли перспектив на будущее, радовали шуткой, острым словом, товариществом. Однако легко это не давалось никому. Такие умели отвлечься от бытовых тягот и неурядиц, даже голода, быть смелыми, когда это необходимо, в словах и поступках. Далеко не всегда они являлись силачами, иногда даже физически хилыми, но стоили десятков силачей по стойкости и выносливости…
Через несколько дней после перевода в общую камеру привели туда молодую беременную женщину. Мы оказались с ней рядом. Койки стояли вплотную одна к другой. Днем она упорно молчала, а ночью шепотом, задыхаясь от возмущения и оскорблений, переполненная, как она говорила, «бешенством души», рассказывала о себе, семье, муже, допросах. Муж ее — один из руководителей ленинградского комсомола — обвинялся в непосредственной связи с Николаевым, в подготовке убийства Кирова.
Арест мужа, ее собственный арест вызывали в ней гнев и протест. «Те, кто может так ошибаться, — говорила она, — не годятся в судьи, их самих надо судить! Не покорюсь! Пусть расстреливают вместе с мужем! Спрашивают, как я помогала в подготовке террористических актов, была ли на квартире Зиновьева? Будто это одно и то же! Да, бывала на приемах и на квартире! Но для чего страдать невинным, если и совершены преступления? У меня закрадывается мысль, что они-то и убили… — Она озирается. — Можете донести на меня, мне не страшно. Не боюсь ни их, ни вас! Кто я? Я — Кулагина, потомственная работница. Я — советская женщина, которая решилась иметь ребенка лишь на шестом году замужества! А почему на шестом? Отец и мать с детских лет работают на нынешней фабрике Халтурина. Мать прославленная ткачиха. Отец знаменитый на фабрике наладчик станков. Я начала работать на этой фабрике девчонкой, едва грамотной. Оттуда — на рабфак, затем в Техноложку. Сейчас я — инженер-технолог на этой же фабрике. Теперь-то, решили мы с мужем, ребенок не помеха ни учебе, ни работе. Оказывается, помешал! Знаете чему? Моему расстрелу! Следователь-мерзавец прямо сказал: «Говорите всю правду, при всех условиях закон сохранит вам жизнь ради ребенка». Слово-то какое — «закон»! Закон… из его уст! Через три месяца должен родиться ребенок! Для чего? Я не хочу его. У расстрелянного отца и обезумевшей арестантки-матери будет ребенок! Не нужен такой ребенок! За что? Не могу смириться! И никто не заступится?! Я выросла на фабрике, здесь приняли в комсомол, в партию. А защиты нет…»
Исповедовалась она не одну ночь, извелась, похудела, оставались глаза и живот, которым Кулагина тяготилась.
Когда рядом так мучается человек, в его соседке рождаются силы и слова для утешения. Так мир создан. Успокоить нельзя. Все мы старались переключать ее мысли на ребенка, на радость материнства, сами лишенные материнства. Инстинкт материнства брал у Клавы свое. Явилось желание сохранить ребенка во что бы то ни стало. Жизнь ее, как ей казалось, уже ненужная, навеки искалеченная, потянулась к маленькому существу.
Судьба ее такова: Кулагина получила восемь лет лагерей на девятом месяце беременности. Ее направили не в больницу, а на этап в дальние лагеря. Через некоторое время, в конце августа, мы встретились с ней в архангельской пересылке. Не буду сейчас говорить о той человеческой гуще, в которую мы там попали, чтобы не прерывать рассказ о Кулагиной. Когда нас в середине сентября сажали на небольшой пароход «Ямал», чтобы везти через Белое и Баренцево моря, все — женщины и мужчины — кричали: «Начальника тюрьмы! Врача к Кулагиной! Не берите Кулагину!» Кулагина была на сносях. Нас никто не слушал. Окружили плотным кордоном конвоиров и собак и начали швырять через борт. Наш этап попал в сильнейший шторм. Трое суток пришлось отстаиваться у Колгуева острова из-за свирепой морской бури. Все женщины, сокрушенные морской болезнью, валялись на полу, в воде и блевотине. Кулагина среди нас. После шторма мужчинам разрешили вынести нас наверх, где мы отлеживались до Нарьян-Мара. Там Кулагину отправили наконец в больницу. В ту же ночь она умерла в родах. Ребенок жил три дня. Во имя чего принесена жертва? Результат произвола, подлости и организованной бесчеловечности. Кто знает и помнит о прекрасной молодой жизни? Кто ответил за смерть Кулагиной, ее мужа и ребенка?
Вот еще одна молоденькая женщина нашей камеры — Наташа Дингелыптедт, студентка третьего курса геологического института. Я немного знала брата ее мужа Федора Дингельштедта, за которого посадили Наташу, поэтому Наташа прониклась ко мне полным доверием. Федор Дингельштедт закончил Институт красной профессуры, до ареста был ректором Лесотехнической академии. Он был дружен с Карповым и заходил к нам в «Асторию».
Наташа моложе мужа, очень хороша собой: глаза и краски мадонны. Она шахматистка, участница конкурсов, но даже трудно себе представить, насколько она политически неразвита и бестолкова. Следователь легко об этом догадался, что не помешало дать ей пять лет. Однако он и смеялся над ней. Когда она не могла ответить на какой-нибудь простейший вопрос, он советовал ей спросить в камере, и Наташа спрашивала; «Кто написал статью «Головокружение от успехов?» Или у меня по секрету: «Скажите, с кем лучше себя связать — с Зиновьевым или с Каменевым. Кто из них хуже?»
За ней на воле, очевидно, шла слежка, так как однажды Наташа возвратилась от следователя со словами: «Он абсолютно все обо мне знает, он сам слышал, как я в оперном театре сказала, что и я, и любая здоровая, добросовестная девушка в своем деле может работать не хуже Мамлакат, а из нее героиню сделали. (Мы с однокурсницами, действительно, болтали о Мамлакат.) Все пропало, я сию минуту расписалась в том, что по заданию троцкистской организации, куда меня завербовал Федя (брат мужа), порочила стахановское движение».