— А теперь рассказывайте о вашей контрреволюционной деятельности. Нам известно все, все до конца… Члены вашей гнусной подпольной шайки признаются. Ваша роль нам известна, не виляйте, не юлите. Мы знаем каждого из тех, кто был связующим звеном между вами и подпольным центром, какие вам давались поручения, когда и как вы их выполняли. Все нити в наших руках. Ваши отпирательства усугубят вашу вину, ваши преступления… Не прикидывайтесь оскорбленной невинностью…
С каждым часом Райхман накалялся, орал до хрипоты, размахивал руками, потрясал кулаками. Он пытался прощупать меня со всех сторон, найти слабые, уязвимые места. Все мои доводы, возражения, несогласия игнорируются полностью. Напротив, сопротивление его раздражает. Раздражение переходит в исступление, даже в искусственно подогреваемое истерическое состояние — крики, хлопанье графином об пол или в стену через голову последственного, вопли, угрозы. Взвинченность и возмущение до пафоса призваны сломить сопротивление подследственного, его волю и способность рассуждать трезво — деморализовать арестованного.
Если это не дает эффекта, на который рассчитывается, тактика меняется: Райхман переходит на устало-снисходительный, сочувственный тон, он соболезнует тому, что я попала в сети контрреволюционного подполья, он поможет мне выпутаться и прочие незамысловатые выверты. Вместе с тем Райхман не глуп, ловок, ориентирован в академических кругах, через его руки прошли уже многие — он ведет дела научных работников, прекрасно знает, кого с кем и по каким линиям можно связать и столкнуть и таким образом создает впечатление осведомленности. Замечаю, что образованности ему не хватает, он делает промахи, однако психологию подследственного он хорошо улавливает. С ним не легко и не просто иметь дело. Тем более, что для него не сущестуют ни непосредственные душевные движения, ни колебания. Он заинтересован в одном, число специфически: кое-что извлечь из показаний и во что бы то ни стало осудить! Возбужденность и взбудораженность его неискренни, наиграны и внешни. Он рассудочен, циничен, честолюбив, тщеславен, расчетлив. Конечно, его характер и личность вырисовываются не сразу, не с первого допроса.
Ночь идет… Райхман роется в ящиках, в бумагах, вынимает какую-то папку, ищет якобы что-то, выхватывает несколько страниц, сует мне их под нос, но не дает прочесть и с присвистом выкрикивает: «Ваш муж сам, сам дал показания, что он член подпольных контрреволюционных центров, смотрите, читайте…» Но подписи мужа я не вижу и отчетливо помню каждое слово Коли на последнем свидании. Не верю ни одному слову Райхмана. Он продолжает: «Мы вашу свору предателей и изменников давно раскусили, в наших руках неопровержимые доказательства, вы в их списках. Сейчас же, сию минуту десяток лиц предстанут перед вами, обличат вас, и вам некуда будет деться, вы будете корчиться от их признаний, от стыда и проклинать себя за свое запирательство». Чего он только не говорил и какими помоями не обливал. Я отталкивала его наскоки, не успевая ничего продумать под градом обвинений, криков, раздирающих душу. Глубокой ночью Райхман вызвал конвоира и отправил меня «подумать» в полутемную комнату с большим экраном и без всякой мебели, кроме одной табуретки. Позднее, в общей камере услышала, что такая комната называется «кино» или «думалка» и отправка туда со следствия — обычный прием, но первый раз она действует зловеще на разгоряченное воображение; допрос — потрясение, человек измочален, страшишься сам себя, чтобы не обронить лишнего слова. На психику действуют тени на экране, окрики часового, невозможность вздремнуть, неутомимый «глазок» и пугающие вопли и визг из всех соседних помещений и кабинетов или неизвестно откуда. Просидела там часов семь-восемь. Догадываюсь, что прошло много времени, потому что попадаю к следователю в светлый день. Единственная же здравая мысль, которая пришла мне в голову за все это время, была мысль о том, что конкретно мне пока не предъявлено ни одного обвинения.
Тот же кабинет. Райхман выспавшийся, сытый, побритый, но тон прежний, возмутительно наглый, бесцеремонный. Райхман вынимает наверно давно сварганенный протокол допроса, по которому я оказываюсь и связной «центров», о существовании которых я не имела ни малейшего понятия, и участницей подпольного заговора, и организатором контрреволюционных групп: «Подписывайте, подписывайте, пока не поздно, пока раскаяние может еще сыграть роль в вашей участи, все проверено, доказано. Я весь остаток ночи сверял показания против вас. Вы изобличены, а осмеливаетесь артачиться. Вас завербовали, а вы не заметили? Ложь! Обман! Подлость!.. Позднее и я буду бессилен вытащить вас из болота, в котором вы тонете…»
Этот протокол больше нигде не фигурировал, то была психическая атака в расчете на надлом.
После этой сцены, которую я не в силах была воспринимать как фарс, а только трагически, Райхман вдруг обмяк:
— Ну, идите отдыхать, устал я с вами, замучен.
И это было фальшью, ибо он-то знал, что отдохнуть не даст. В камеру вернулась к вечеру. До отбоя прилечь нельзя. Не успела задремать, как подняли возгласом: «Войтоловская, к следователю!».
На вторую ночь допроса Райхман предъявил список «сообщников» по контрреволюционному подполью. Список длинный, в нем и товарищи мужа, с иными едва знакома, других хорошо знала, мои друзья и сотрудники по работе и аспирантуре. Список составлялся, очевидно, по многим делам и отдельным показаниям. В нем были и фамилии людей, мне вовсе не известных. Следователи, как правило, знают лишь то, что может быть известно по отделам кадров, по сведениям агентов-провокаторов и любителей, вроде Ревуненковых, по показаниям подследственных. Платным филерам сообщать почти нечего — где, когда и сколько там пробыл — чисто внешние данные. Но из показаний подследственных или случайно неосторожно произнесенного слова следователи ткут паутину связей, отношений, комбинаций. Тут многое зависит от их наблюдательности, находчивости, сообразительности, умения подобрать факты, подтасовать их в варианте кажущегося правдоподобия и затем интерпретировать их в полном несоответствии с действительностью и подлинной правдой.
Первый следственный налет на меня длился больше недели. За это время я почти не спала и находилась то в кабинете у Райхмана, то в «думалке». Мне не давали ни осмотреться, ни что называется «очухаться». Райхман быстро спас меня от многих иллюзий и тем самым невольно вооружил для следствия. На втором допросе я уже стала крайне осторожна и осмотрительна. Искренность, а тем паче откровенность, надо выжечь из себя каленым железом, чего бы это ни стоило. Одно знакомство со мной — уже состав преступления, поскольку я попала в арестантскую обойму. Поклялась скорей прокусить язык, чем называть имена и фамилии. Все продумывалось мной лихорадочно, мучительно, в ходе самого следствия. Не с готовыми заключениями вошла я в стены тюрьмы. То, что на воле могло только мерещиться, стало явью, моей жизнью, которая перемалывала и мое сознание. Не говоря уже о том, что любой следователь находился в более выгодном положении, нежели подследственный. Особенность, необычность, трудность нашего положения заключалась в том, что мы находились под следствием советским. Обвинения исходили от партии и правительства, которым мы себя не только не противопоставляли, но в той или иной мере все фетишизировали. Кроме того, обвинения носили штампованный, но чудовищный характер, а само отрицание этих обвинений, недоверие к ним в отношении себя и других — уже являлось преступлением.
Момент моего ареста совпал с периодом подготовки основных судебных процессов, периодом разнуздывания страстей, застращивания, обезволивания масс, выработки стандартных норм поведения, идущих вразрез со всеми нравственными принципами, с периодом, когда срезали голову идеологии и головы идеологов. Еще до 1937 года арестовывались философы и историки, экономисты и литераторы, оголялись или закрывались Институты красной профессуры, Комакадемии, Институт Свердлова, Институт Артема, гуманитарные отделения Академии наук и т. д. Разбивали, истребляли систематически и планомерно идейный костяк революции.