Потом, наконец, повели. Вели долго. В движении очнулась… Лестницы и пролеты, затянутые сетками. Поднимались, спускались. Очутились в коридоре с толстой дорожкой во всю ширину. Шаги и звуки глохнут. Гробовая тишина. Внезапно после остолбенения охватила противная внутренняя дрожь, неуемная, кажется, что сорвался поршень и дробно дрожит в каждом нерве, сосуде, в сердце и голове. Внешне это незаметно, иду как будто спокойно. Одиночная камера № 20 на Шпалерке — внутренняя тюрьма НКВД. Ночь или уже предутренние сумерки. Значит в тюрьме прошли сутки, но где именно — не помню. Свет падает из-под железного «козырька» сквозь небольшое оконце в толстой железной решетке, расположенное много выше человеческого роста. Направо от двери привинченные к стене столик и сиденье. За ними привинченная железная кровать. Налево от окна уборная и умывальник. Стены выкрашены темной серо-зеленой масляной краской — словно в них осадок застоявшегося времени. Местами стены исцарапаны пока неразличимыми подписями. Пол черный, асфальтовый или каменный с углублением посередине, вытоптанный шагами. Под потолком яркая электрическая лампочка, бьющая светом на койку и на всю камеру. Двери необычайные, подавляющие массивностью и грузностью. Они железные, двойные, с широкой, в две ладони металлической обшивкой посредине, наподобие дверей сейфов, только толще, выше и шире. Ключ поворачивается дважды с звенящим стоном. В середине двери наглухо запертая железным засовом с наружной стороны врезанная железная форточка. Железная махина отделяет от мира живых.
В первые часы и дни ты так убит, так ошеломлен огромной силой несправедливости, так беззащитен, что какой бы ты ни обладал силой воли, — не можешь не предаваться отчаянию, не способен смотреть вперед. Особенно в одиночке. На это и рассчитывает следствие. Отчаяние настолько владеет тобой, что ты немедленно физически изнемогаешь, полностью обессиливаешь. Прилечь не разрешают, хотя ты промотался уже двое суток без сна (ночь ареста и ночь в тюрьме). В двери непрестанно крутится «глазок», беспредельно навязчивый в первое время, подчеркивая, что ты не принадлежишь себе нигде, что ты на виду, обнажен. В тюрьме ты обречен на бездействие. Внутри все кровоточит. Тисками зажаты протест, страдание, тоска, бессилие. Думать нельзя. Думы болят, как раны. Все в тебе кричит, рвется, воет, а кругом — безмолвие, неподвижная тишина. Нарочитая, убийственная тишина… И все же психика человека не подвластна ни одному расчету. Где-то таятся неисчерпаемые запасы. Не сразу, постепенно рядом с отчаянием зарождаются надежды, наряду с лихорадочной работой мозга и памяти одолевает спасительное забвение — прострация, сон без сновидений, способность мобилизоваться, противостоять и бороться… Но это после, а пока…
Очутившись в одиночке, я была на грани депрессии, однако не так беспомощна, как другие, ибо всем ходом своей жизни, размышлений была ко многому подготовлена, не была ослеплена и очень много передумала за последний год.
Но как мучительно давалось следствие! Трудна и сложна психология следствия и самого подследственного. Трудно ее передать ничего не придумывая и не утаивая. Трагизм пережитого уходит вместе с пережитым. Пусть воскрешают его романисты. Не раз бывало, что одна, совсем незначительная мысль или один довод, в поединке со следователем упрется в тебя, и ты не можешь ее откинуть, затем фантастически разрастается, принимает неправдоподобные размеры, распирает голову и становится единственной реальностью, хотя противящимся сознанием знаешь, что она выдумана следователем и не имеет под собой основы. Каких усилий стоит привести себя в норму, видеть вещи в истинном свете, освободиться от навязанных измышлений следователя, которому все дозволено и который в корне пренебрегает истиной, ему до нее нет никакого дела. Подследственная одиночка в наших условиях, несмотря на то, что она не имеет «параши» и освещается электричеством, истощает нервную систему заключенных на всю жизнь…
Первый день в камере № 20 близится к концу. Казалось, я оглохла. Наступила ночь. Яркий свет жжет глаза. Мелькает «глазок». Сна нет. От себя никуда не уйти. Лежа — те же вопросы, то же чувство беспричинной и бессмысленной, но неотвратимой обреченности. Откуда оно? Оно давит, и перед ним все отступает. Ни одной мысли о политических прегрешениях. Именно арест без всяких причин и означает заранее предуготованную обреченность. Дальше мысль пока не идет. Тупик. Еще более тяжко пробуждение после недолгого забытья. На воле пробуждение — счастливейшие мгновения — освеженный сном вскакиваешь, как на пружинах, в голове теснятся мысли, додуманные подсознательно во сне, мгновенно подчиняешь своему ритму день, хочется все успеть, действия ускоряются и чувствуешь себя хозяином времени и жизни. В тюрьме не помню пробуждения, при котором не приходилось бы выкарабкиваться из мрака ценою неестественных усилий.
Никто не вызывает день, два, три, неделю… На прогулки не выводят. Книг не дают. Уборная в камере. Если бы не пайка хлеба и мензурка сахара рано утром и не безмолвная» подача пищи через форточку «безголовой» рукой, то создается полное впечатление, что ты забыт. Значительно позднее начинаешь понимать, что выключение тебя из бытия в первые недели не случайно, что это часть целой системы угнетения психики заключенного, как и одиночка и пр. Нагнетание напряженности перед первыми допросами. Сидишь на привинченном холодном железном стуле или ходишь от окна к двери, как маятник. Прилечь до отбоя запрещается. Постепенно сквозь решетку и козырек начинаешь различать рыжие куски стен здания и рядами расположенные во все стороны те же частые козырьки над окнами и низы решеток.
Их бесконечно много. Логически понимаешь, что за твоими стенами тоже люди, но они — чисто логическая категория. На какой-то день приглядываешься к стенам камеры, впиваешься в нацарапанные надписи — следы живых людей. «Сижу здесь десять месяцев и три дня», «Прощайте, Люба и Женя, ваш отец», «Отсюда не выходят», «Сегодня год, как я в одиночке, эта четвертая»… Непременная для каждой тюрьмы, тогда мне еще не известная: «Кто не был, тот будет, кто был, тот не забудет»… Будто кто-то нарочно подбирал корявые буквы, чтобы переполнить чашу безысходности.
Даю себе слово не смотреть на стены. С неимоверным усилием заставляешь себя не думать, а механически вспоминать что угодно — исторические даты и события, тексты, стихи, музыку. Потом это входит в привычку, навязчивую привычку.
Есть не могу, только чай…
И снова ночь… Открывается окошко.
— Войтоловская! Отвечайте имя, отчество! К следователю! Быстро, скорей, скорей! Выходите!
Два конвоира. Снова спросонок внутренняя дрожь. Спускаемся по лестнице. Внимание обострено. Бесконечный широкий подвальный коридор, по которому снуют большущие крысы. Встречаются через некоторое расстояние серые углубления-ниши в стенах. Идешь, идешь… вдруг окрик конвоира: «Стой!» Загоняют лицом в нишу, а за спиной гулкие шаги: кого-то провели. «Идите!» Снова переходы, спуски, подъемы… Вот ведут уже по лестнице, устланной ковровой дорожкой. Светло. Чисто. Даже нарядно. Поднимаемся на шестой или седьмой этаж. «Стой!» Первый конвоир пропускает вперед. Кабинет следователя — высокая комната с большим окном. Окно задрапировано плотными светлыми шторами. На письменном столе лампа под зеленым абажуром.
Следователю лет 27–28. Сажусь напротив. Конвоир выходит. Мы разглядываем друг друга. Он бесцеремонно, с кривой улыбочкой. Глаза цепкие. С первой минуты он не спокоен и находится в состоянии как бы нарочитого азарта, скорее всего наигранного. Позднее не раз приходило в голову, что следствие — нервная игра, в которой у следователя все карты крапленые. У подследственного ставка — жизнь, для следователя — профессиональное занятие и карьера. Пока что я в этой неравной игре не имею никакого опыта. Для следователя я тоже лицо неизвестное, он еще не выяснил, какое место я могу занять в цепи его замыслов и что я собой представляю. Только в этом смысле вызываю в нем некоторый интерес. Желания же разобраться в нас по существу нет с самого начала, с первой секунды разговора. Но когда ты идешь впервые на следствие, у тебя совсем еще не сложились те представления и мысли, к которым ты придешь позднее и в муках. Ты весь во власти ощущений и чувств. Подследственный, особенно вначале, невольно тянется к следователю, ибо ему кажется, что тот может установить истину, что через него он добьется правды, что он является связью с миром, с семьей, о которой заключенный ничего не знает. Кроме того, вызов к следователю — переход от пассивности и изматывающего безделья к действию, к возможности как-то поступать… После заполнения короткой анкеты Райхман напористо приступал: