Политэкономию вел Строков, знаток ценнейших новгородских древностей, директор музея, поглощенный раскопками, реставрационными работами, по своим интересам — историк. Ближе чем с другими сошлась с Германовичами, Басей Ирмовной и Александром Иларьевичем. У нее были удивительные глаза — казалось, она читает тебя в разговоре, как книгу, и понимает. Ей в этом помогала интуиция и образованность. Характер исстрадавшийся, издерганный, остро и болезненно реагирующий на все. У него — широкая душа и огромные планы на будущее, но и на нем лежала печать скрытых страданий. В их отношениях тоже нечто надломленное. Ни она, ни он не играли ни на одном инструменте, но в их доме существовал культ музыки, что меня тоже с ними сближало. Много-много лет спустя, работая в Ростовском-на-Дону педагогическом институте, увидела в матрикуле студента фамилию языковеда Германовича. Заинтересовалась и расспросила о них. Бася Ирмовна рано умерла. Александр Иларьевич доктор языковедческих наук, живет в Симферополе. Выпустил несколько книг по языкознанию. Известен в городе и по всему Крыму как блестящий лектор по истории музыки. Собрал уникальную фонотеку, организовал музыкальные среды у себя на дому для любителей. Неутомимый пропагандист музыки и собиратель музыкальных пластинок. Подробнее обо всем узнала, когда написала ему, и он приехал повидаться. Тогда же он рассказал, как после моего ареста они с Басей Ирмовной ездили к маме и детям в Ленинград, как проплакали втроем всю ночь и как стали мамиными друзьями.
Курс древней истории раз в неделю приезжал читать из Ленинграда тучный, пожилой и добрейший профессор Фарфоровский. Когда-то он преподавал в Петербурге в Петершуле, затем в высшей школе. Предмет знал и любил, писал книги и пособия, печатался при советской власти. Он обязательно приходил ко мне в вечер приезда пить чай, возился с детьми, привозил им фрукты и по-отечески поучал меня правилам жизни, следуя которым можно безаварийно проплыть по жизненным волнам. «Старайтесь — говорил он — никогда не быть первым номером, только вторым, а еще краше третьим, как я, например, и никто вас не тронет». Мне предоставлялось право внимать или не внимать его советам, но ему, бедняге, золотое правило нисколько не помогло— его арестовали, и умер он где-то очень далеко в лагере, хотя с первых дней Октября принял революцию и не прерывал педагогическую деятельность.
В Новгород я попала как ссыльная, но никто в институте не давал мне почувствовать мое особое положение. В этом заслуга администрации, однако и того, что естественные человеческие отношения еще не были сломлены и пришиблены ошеломительными волнами ужаса и страха. Процесс назрел, но психологический скачок не совершился пока…
О Коле знала мало, письма приходили редко, бодрые, успокоительные. Осознавала — заключение, лагерь, зимний пеший этап на 800 километров на севере, тяжесть работ вертлюжника, бурильщика и все другое… Горевала, но я совсем тогда не имела представления о том, что такое лагерь. Ничего об этом Коля не писал, и все оставалось тайной. И вообще, это тайна для тех, кто там не был, сколько бы ни писать… Немало тяготило и обещание не писать мужу.
После долгих месяцев безработицы окунулась в работу по специальности с головой, с удесятеренной энергией и наслаждением. Не хотелось ни о чем думать и рассуждать, насколько это возможно. Педагогическая нагрузка у всех преподавателей была большая — каждый охватывал весь предмет, то есть лекционный курс, семинары, практические занятия и практику по своему курсу со студентами в школе. Но все было под рукой, хозяйство отнимало минимум времени, ездить приходилось только в школы. Занималась с ожесточением. Частенько в два-три часа ночи Николай Сергеевич, видя свет в моей комнате, тихонько постукивал в стену и говорил: «Пора кончать».
Недостающие книги неизменно и бесперебойно присылал Ревуненков, беря их на свое имя во всех библиотеках Ленинграда. Недопонимала своего положения и решила поехать с Лёней на ноябрьские праздники повидаться с родителями в Ленинград. Посоветовалась с директором, он сказал, что прямого указания о запрете выезда к нему не поступало. Послала телеграмму домой и открытку Ревуненкову о том, что книги можно принести на квартиру отца, а не высылать по почте. Поезд пришел рано утром 6 ноября. Обрадованные встречей, мы с сынишкой сидели у мамы за праздничным столом. Посторонних никого не было. Часов в II пришел с книгами Ревуненков, положил их, распрощался и молниеносно улетучился.
Минут через 15–20 раздался звонок. Человек в штатском вызвал меня, отвернув лацкан пиджака показал значок сотрудника НКВД, потребовал, чтобы я немедленно оделась и ехала с ним. Внизу ждал «черный ворон» или, как тогда говорили, «черная Маруся». Человек второпях втолкнул меня в пустую машину, и мы поехали.
В «большом доме» на Литейном, где-то в узеньком закутке невысокий, суетливый, крикливый блондин, осыпая меня площадной бранью, неистовствовал: «За нарушение законов, за конспиративные сборища, за ворбовку молодежи в контрреволюционную организацию вас мало посадить, таких надо изничтожать…» Он меня ни о чем не спрашивал, а я и рта не раскрыла. Так продолжалось с полчаса. Затем меня спустили в большой, темный подвал, покрытый красным асфальтом, и продержали там без еды и воды до позднего вечера. Никто не входил. Я продрогла, закостенела от напряжения, отупела. Кажется, мелькала мысль о предательстве Ревуненкова, никто, кроме него, не знал о приезде, но эта мысль была столь маленькой по сравнению с другим, что я о ней забыла. Часов в 10 вечера вывели на задний двор, посадили в легковую машину и повезли. Черт его знает, куда везли. Сопровождающий молчал, я тоже. Остановились: «Выходите!»
Машина стояла у дома родителей. Перевела дух… В подъезде сопровождающий задержал меня и сказал: «Никаких разговоров, ни слова, мы заехали за вашим сыном. У меня в кармане билеты в Новгород. Посажу вас на поезд. Уезжайте и забудьте дорогу в Ленинград. Там тоже ни звука. Идите!» Значит, отсрочка… Я обрела дар речи и взяла себя в руки. Лёня уже спал. На остальных лица не было. Сопровождающий торопил. Предупрежденная им, должна была молчать. Сотруднику НКВД, видимо, стало не по себе, он обернулся к маме: «Она возвращается в Новгород».
Отец уже несколько лет как ослеп. Он сидел в стороне, опершись на свою палку, и тихо позвал: «Подойди, Аддочка, ко мне». Я подошла, наклонилась. Он несколько раз провел рукой по моим волосам, погладил по лицу, хотя на всякое внешнее проявление чувств был всегда скуп. В его слепых открытых глазах стояли слезы. «Ты едешь в Новгород, — сказал он, — все будет хорошо, не печалься». То были последние слова, которые я слышала из его уст. Нам не суждено было больше никогда увидеться. Я была на далеком севере, а папа умер в блокаду, в больнице Ленинграда, ровно через 6 лет после нашего тяжелого прощания, 7 ноября 1941 года[7].
В душе проклинала себя за боль, причиненную самым близким и любимым. Оделись, попрощались и уехали…
Вернулась в Новгород утром. Села с Лёнечкой на извозчика и поехала в Антоньевскую слободу после короткого, мучительного для всей семьи путешествия. Навстречу двигалась колонна демонстрантов института во главе с директором, который, увидев меня, понимающе покачал головой. Оказалось, что его чуть не сняли с работы из-за моей поездки. Знаю, что возмущенный выговором Кимен ответил: «Приставьте к ней своего человека, а мне милицейских функций не навязывайте, у меня своих обязанностей хватает». Не сомневаюсь, что ответ Кимена был взят на заметку.
Еще удар по семье, еще травма для ребенка, еще пощечина, но в плане разворота массового оскотинивания — сущий пустяк.
К счастью, могла продолжать работать. И работала, как Одержимая. Студенты любили мои лекции и занятия, а я любила педагогическую деятельность и отдавала все, что знала и умела. Вдохновение — не побоюсь этого высокого слова — не покидало меня в те месяцы почти никогда. Оно являлось броней, защитой, поддержкой, как и дети. Никогда также не уставала.