В ее книгах гармонично перемежаются прошлое и современность. Берггольц создала новый тип старого литературного жанра мемуаров — «Дневные звезды» — и подняла протокольную правду событий до поэтических высот. Но в каждой строке Берггольц, написанной прозой, в каждой строфе стихотворения или поэмы, в каждом публицистическом выступлении всегда говорит память:
«Я помню наш обратный путь в Петроград не мертвой памятью, знающей, что то-то и то-то было, имело место, но живой памятью ощущения тогдашних событий и собственных чувств. Той памятью, которая связывает отдельные воспоминания в цельную, единую жизнь, ничему не давая отмереть, но оставляя все вечно живым, сегодняшним. Такая память, говорят, есть наказание или благо человека, а может быть, то и другое вместе. Но если б она была только наказанием, я все равно не отказалась бы от нее».
Живой памятью сердца помнила Ольга Федоровна не только дорогу в Петроград, гражданскую войну, детство и отрочество, но множество событий жизни и времени. Особенно — дни блокады.
Мне не доводилось встречать человека с такой памятью, какою обладала Ольга Федоровна. Она цитировала наизусть целые страницы своих предвоенных и военных дневников, перемежая рассказы о прошлом стихами, которые помнила наизусть чуть ли не все. В этих записях и стихах нет ни мелочных обид, ни укоров. Есть отстаивание правды. Есть борьба за нее. Есть храбрость, рожденная уверенностью в своей правоте и отроческой клятвой.
Когда от малейшей искры вспыхивала ее недремлющая память, Ольга Федоровна, волнуясь, снова переживала тридцатые, сороковые, пятидесятые годы, события блокады. Она сердилась, восхищалась, иронизировала… И часто поправляла обеими руками светлые волосы. Слушая ее, я убеждался в том, что память — не только черта большого таланта, но долг гражданина и художника.
Существует служба времени, служба здоровья, служба Солнца. Берггольц несла службу памяти. Сорок лет минуло со дня окончания войны, и время показало, что служба памяти, учрежденная поэтом, так же необходима людям, как душевное здоровье или спокойное Солнце. Именно поэтому слова Берггольц, благородная формула памяти — «Никто не забыт и ничто не забыто» — стали лозунгом жизни, моральным кодексом поколения, продолжением данной Ленину клятвы.
«Никто не забыт и ничто не забыто»… Пожалуй, никто не имел такого высокого права произносить эти слова, как Ольга Берггольц. Поэтому многозначительно и справедливо, что именно ей выпали долг и честь обратиться с последними, вечными словами к мертвым — к тем, кто, угасая, слушал по радио ее стихи, ко многим тысячам ленинградцев, что похоронены в бессчетных братских могилах Пискаревского мемориального кладбища. Как долгий траурный гул гудков, как трагедийный гул огромной страны, рыдающей над телом Ильича, звучат на гранитной стене слова Берггольц.
Нет, эти слова принадлежат теперь не ей одной. Это — наши слова. Мы тоже говорим ими с мертвыми. Каменные строки медленно и ритмично опускаются вниз и вновь вздымаются кверху. Головы людей, стоящих перед стеной, повторяют их печально-торжественное движение — тоже опускаются вниз и вздымаются кверху. И кажется — это низкий поклон каждому из тех, кто здесь лежит. Потому что слова на стене обращены к каждому:
ЗДЕСЬ ЛЕЖАТ ЛЕНИНГРАДЦЫ
ЗДЕСЬ ГОРОЖАНЕ — МУЖЧИНЫ, ЖЕНЩИНЫ, ДЕТИ.
РЯДОМ С НИМИ — СОЛДАТЫ-КРАСНОАРМЕЙЦЫ.
ВСЕЮ ЖИЗНЬЮ СВОЕЮ ОНИ ЗАЩИЩАЛИ ТЕБЯ,
ЛЕНИНГРАД, КОЛЫБЕЛЬ РЕВОЛЮЦИИ.
ИХ ИМЕН БЛАГОРОДНЫХ МЫ ЗДЕСЬ ПЕРЕЧИСЛИТЬ
НЕ СМОЖЕМ,
ТАК ИХ МНОГО ПОД ВЕЧНОЙ ОХРАНОЙ ГРАНИТА,
НО ЗНАЙ, ВНИМАЮЩИЙ ЭТИМ КАМНЯМ,
НИКТО НЕ ЗАБЫТ И НИЧТО НЕ ЗАБЫТО…
Глава 12. Двадцать лет спустя
Лицом к лицу
Лица не увидать.
Большое видится
на расстояньи.
Сергей Есенин.
Со дня выхода в свет книги «Театр в квадрате обстрела» прошло без малого два десятилетия. Тогда, в середине шестидесятых годов, я впервые обратился к искусству осажденного Ленинграда. Впереди лежала целина фактов, событии, обстоятельств, нужных и ненужных подробностей, в редких случаях — документов. Эта целина хранила воспоминания о героях, рассказы и легенды о подвигах на сценических подмостках и в мастерских художников, образы людей, еще живых и уже ушедших. «Театру в квадрате обстрела» предстояло стать первым рассказом о тех, кто работал, — нет, сражался! — на огненном фронте искусства, где люди тоже падали и умирали, передавая живым простреленное знамя.
Как только в нашей документально-художественной литературе зазвучала тема ленинградского блокадного искусства, возникла ставшая широко известной формула «А музы не молчали», противопоставленная древнему латинскому изречению: «Когда гремит оружие, музы молчат».
Еще в первой своей крупной статье «Литературные мечтания» (1834) Белинский писал: «Говорят, что музы любят тишину и боятся грома оружия: мысль совершенно ложная!» Однако не всем это казалось бесспорным. Через восемьдесят лет после появления статьи Белинского в одном из церковных журналов конца 1914 года в связи с началом первой мировой войны говорилось: «По епархиям сделано распоряжение, чтобы приходские священники внушали своей пастве в течение всей войны воздержаться от пляски, пения, игры на музыкальных инструментах, за исключением фисгармонии, так как все эти праздные развлечения не ведут к укреплению духа, но растлевают народ…»
Неведомо, в какой мере исполнялось это строгое распоряжение в дни первой мировой войны, но вторая мировая война показала со всей очевидностью, насколько эта мысль «совершенно ложная». И если формула относительно пушек и муз (особенно само слово «музы») звучит сегодня немного высокопарно, суть дела верна: искусство может поднимать свой голос против оружия и во многих случаях оказывается сильнее его.
Наблюдения, сделанные в процессе работы над книгой, впечатления от встреч с героями повествования продолжают жить в памяти. С возрастом и годами память слабеет и стирает картины прошлого. Но бывает воспетая Батюшковым память сердца — она действительно сильней «рассудка памяти печальной». Такая память умеет сберегать драгоценные впечатления навсегда.
Одно из главных впечатлений тех лет связано, как ни странно, не с героической стороной творчества, а с этикой взаимоотношений между людьми. Торжествовали не только человеческая воля и высокие идеалы художников, но и строгая нравственность творческого блокадного общежития.
Известно, какой отравленной бывает иногда атмосфера в театральных и концертных коллективах: склоки, зависть к успеху товарища, желание принизить его работу и на таком шатком фундаменте возвыситься самому. Такие нравы, увы, живучи в закулисном мире. И даже самому Константину Сергеевичу Станиславскому, законодателю театральной морали и этики, непримиримому врагу каботинства{1}, не удалось в полной мере уничтожить этих извечных врагов искусства в собственном окружении.
В творческих коллективах осажденного Ленинграда не существовало ничего подобного. Герои моей будущей книги говорили при встречах: не забудьте написать о таком-то, в дни блокады он был легендарно известен. Или: а вы познакомились с такой-то? Ее знал тогда весь город, весь фронт. Расспрашивая актера, музыканта, художника о его работе в блокадную пору, приходилось поражаться тому, как скупо и неохотно рассказывали они о себе. Иногда люди умалчивали даже о фактах безусловно значительных, важных и ярких, к тому же доподлинно мне уже известных. Что это было? Естественная скромность? Нежелание говорить о собственной работе, потому что в условиях блокады она неизбежно оказывалась героической? Не знаю. Но мои собеседники и друзья неизменно оживлялись, как только речь заходила о других, о товарищах. Тут они становились красноречивыми, сыпали фактами, подробностями. Некоторые эпизоды, вошедшие в повествование, выявлены и зафиксированы только благодаря великодушию и благородству героев книги. Убежден, что, если бы Станиславский дожил до середины сороковых годов и узнал о подвиге ленинградских артистов, он написал бы еще одну книгу — об этике, о воплощении своего нравственного идеала, правда, в чрезмерно трагических обстоятельствах. Блокадные артисты в те годы любили не себя в искусстве, а искусство в себе.