Движение на шоссе становилось все более оживленным, но я без особого труда добрался до X. Город готовился к торжествам. Полиция оцепила площадь перед зданием муниципалитета. Старшекурсники местного педагогического училища стояли за оцеплением и непринужденно рассуждали о сущности искусства. Прибыли первые машины с гостями. Устроители забыли отправить нам список приглашенных, так что наверняка волей-неволей нам придется встретиться с теми, чьи выступления — устные или в печати — не вызывали у нас симпатии. Могу себе представить, кто нас там ждет! Те, кто превозносил Паултье как великого художника, — некоторые из них уже скрючились от старости, другие тем временем захватили директорские кресла в разных музеях.
Мне живо вспомнилось первое появление в нашем доме известного тогда критика Винсента де Неве. В ту пору он вел отдел искусства в нескольких провинциальных газетах, но было заметно, что он метит выше. Он как раз начал налаживать контакты с телевидением. Де Неве приехал сообщить, что Паултье занял первое место на конкурсе рисунков, посвященных николину дню, который проводила одна из телестудий. Чтобы запечатлеть юного художника в домашней обстановке, к нам домой прибыла съемочная группа, а Винсент должен был комментировать передачу. В тот день наш брат впервые выступал перед публикой, имя Паултье еще не было широко известно, и только мы в узком кругу считали его талантливым рисовальщиком.
Когда Винсент де Неве вошел в чердачную комнату Паултье, он увидел не какого-то надутого, как индюк, барчука, а уверенного в себе молодого художника, которому по чистой случайности было только десять лет.
«Здорово, мальчуган, — сказал Винсент. — Меня зовут Винсент де Неве, наверное, ты слышал обо мне, а эти двое — замечательные операторы, которые снимут на пленку тебя и твой рисунок. А очень скоро этот фильм покажут по телевизору. И еще ты получишь премию».
«Это новый велосипед?» — с явным пренебрежением спросил Паултье.
«Да какой! — подхватил де Неве. — С барабанным тормозом и тройным переключением скоростей. Когда я его увидел, то пожалел, что не умею рисовать так хорошо, как ты».
«Не умеете?» — переспросил Паултье.
Винсент подтвердил, что не умеет.
«Хотелось бы мне так рисовать», — добавил он.
За несколько дней до этого Паултье стал свидетелем несчастного случая. Автобус наехал на мопед. От седока кое-что уцелело, но явно маловато, чтобы он остался жить. Паултье почти ничего не рассказывал об этом происшествии. А потом нарисовал мусорную яму, куда свалили обломки мопеда. В яме вокруг окровавленной человеческой головы копошились крысы. Рисунок был залит ярким солнечным светом. На заднем плане Паултье изобразил белые домики и прозрачное, голубое море. Когда Винсент пришел завлекать Паултье велосипедом, картина стояла на мольберте, резко отличаясь от нарисованных мальчиком по просьбе родителей святого Николая и Пита. Правда, сказочные друзья детей и здесь выступали на фоне весьма безрадостного пейзажа, но рисунок был отлично выполнен пастелью; черный слуга привлекал внимание пластичностью позы, а старый епископ щеголял бородой, затейливой, как брюссельские кружева.
«Ты, я вижу, опытный художник», — сказал Винсент, указывая на последнюю работу Паултье.
Паултье подумал и решил промолчать.
«Ну-ка скажи, кто все это так хорошо нарисовал?» — спросил критик.
«Я сам», — ответил Паултье, повернулся, сбежал вниз по лестнице и спрятался в кладовке.
«Боже мой», — сказал Винсент и наклонился, чтобы лучше рассмотреть рисунок.
Паултье извлекли из кладовки и засняли на пленку. Так родился новый вундеркинд. Озаренный ярким светом прожекторов, он вышел на просвещенную публику, и со всех сторон посыпались интервью и газетные статьи. Его приглашали выступить на форумах и конгрессах, темой которых были проблемы искусства. Иногда его спрашивали, как он сам расценивает свое творчество, и он отвечал словами, прозвеневшими на весь мир: «Мне одиннадцать лет. У меня тридцать картин». И он был уже почти миллионером.
Жизнь Паултье, которую сегодня собрались увенчать памятником, пусть даже стоимостью всего-навсего в две тысячи с чем-то гульденов, протекала без особых кризисов вплоть до той роковой ночи, когда он, подобно последней ступени ракеты, устремился из вихря головокружительной карьеры во мрак своей смерти. Все газеты писали о его гибели на первой полосе. Тело его выставили для прощания в том самом музее, где на стенах висело так много его картин. Генриетта — да-да, именно Генриетта, а не мать и не отец — стояла следом за мной в почетном карауле. Я отговаривал ее, но безуспешно. Прежде чем она стала у гроба брата, еще до того, как впустили для прощания посторонних, директор музея произнес ей в утешение целую речь. Он сказал, что слава художника не уходит вместе с ним в небытие, как у актеров. Актеры становятся самое большее достоянием легенды, но легенда не вечна. Художник же, если он обладает талантом, настоящую славу обретает только посмертно. Его жизнь продолжается в красках, на холсте. Могучее воздействие его образов нерасторжимо связано с вечностью, и они, эти образы, переживут своего создателя.
Слушать такие слова было очень приятно, хотя докопаться до сути нерасторжимости изображения с вечностью я так и не смог. Когда я вошел в зал и увидел сестру, мне вдруг почудилось, что на крышке гроба сидит Герман, любимый кот Паултье, сытый, спокойный. Я тряхнул головой — кот исчез. Я подошел к сестре, поцеловал ее в щеку. Она прошептала, что у нее никак не идут из головы слова директора о том, что созданные художником образы сильнее самого художника и переживут его. Она даже спросила, относится ли это к ее брату, а директор замялся: ведь в конечном счете его музей был целиком и полностью основан на этой идее.
Сестра сказала, что останется здесь не на час, как предполагалось, а на весь вечер. Помню, многие смотрели не на усопшего, а на нее: она-то живая и такая трогательно печальная. Живая и печальная, она была обворожительна в своем черном, но не траурном туалете. Она и мне казалась захватывающе красивой в мерцании свечей и похожей на Паултье, но это была сама женственность, к тому же подчеркнутая чисто женскими ухищрениями: улучив минуту, когда в зале не было никого из посторонних, она доставала зеркальце и подкрашивала ресницы, а порой, независимо от того, был ли возле нас кто-нибудь или нет, вынимала из рукава платья белый кружевной платочек и беззвучно в него сморкалась. Юные коллеги Паултье сразу же безнадежно в нее влюбились.
Через несколько недель после похорон, когда всем стало ясно, вернее, до всех нас дошло, что Паултье ни сегодня, ни завтра не прилетит из турне по Южной Европе, сестра начала ходить на кладбище. Засохшие венки убрали. Она клала на могилу свежие цветы и подолгу стояла, опустив руки, устремив вдаль неподвижный взгляд. Иногда я сопровождал ее, а потом мы вместе заходили в кафе. Мне хотелось позаботиться о ней. Но получалось почему-то наоборот: она помогала мне в разных делах, навалившихся на меня после смерти брата. Я предлагал ей поехать вместе путешествовать, куда бы ей ни захотелось, к примеру читать лекции о творчестве Паултье, но Генриетту такого рода деятельность не прельщала. Правда, она говорила мне, что приводит в порядок имеющиеся у нее материалы о Паултье и собирается кое-что написать. Но в существо этой работы она меня не посвящала. По сравнению с Паултье я в ее глазах был каким-то суррогатом, годным только для будничных дел. Она частенько навещала меня, но лишь ради Германа, который достался мне по наследству от брата. Она что-то нежно ему шептала, что именно, я так и не мог разобрать. Наверно, она говорила с ним на другом языке, состоявшем исключительно из печально-нежных слов, которые мог бы понять один Паултье. Она переехала в его квартиру, и началась ее жизнь вдовы художника, посвятившей себя канонизации того, кто был дли нее дороже всех на свете.
Для посторонних история нашей семьи достигла своей вершины в ту ночь, когда разбился Паултье. После этого мы покатились под гору и только по временам соприкасались с тем, что имело к нему самое прямое отношение. Вот как сейчас. Мы въезжаем в предместье города X. Скоро услышим речь муниципального советника по делам искусства, который откашляется и скажет: «В чем величие нашего гениального земляка? В столь часто превозносимом таланте? Или это нечто большее? Ибо что такое талант, как не верный способ обогнать других на пути к победе? И разве его жизнь, быстротечная, но не суетливая, блестящая, но без лакировки, не двигала вперед человека, чью память мы сегодня чтим, к конечному результату, к финишной ленточке, как говорят наши бельгийские друзья; обозревая его путь, я должен сказать вам: он с самого начала был обречен, от первых дней и до финиша Паул Теллегем был вдохновителем, мог по праву считаться громоподобным Дантоном, которого осудил на казнь Робеспьер, прозванный Смертью (он и правда нес ее в себе). Величие, нет, больше чем величие, жить как королевский тигр — вот что это значит!»