Скульптор пришел в середине дня. Когда раздался звонок, Генриетта схватила охапку журналов, легла на кожаную тахту и притворилась спящей. Я попытался ее растолкать, чтобы познакомить с Даниэлсом, но она так и не открыла глаз.
Вопреки своему первоначальному намерению я решил поскорее от него избавиться: дал ему несколько фотографий и сказал, что вряд ли смогу сообщить о брате много. Да он, собственно, и не расспрашивал. Кстати, именно это и припомнила ему впоследствии Генриетта. Она слышала наш разговор от первого до последнего слова, в том числе и мое объяснение, что она переутомилась и крепко спит. Она была возмущена равнодушием художника, который, ничего не зная, даже не пытался что-нибудь узнать. Словно речь шла только о наружности Паултье. А ведь именно она, она могла бы помочь скульптору постичь духовную сущность брата, но она прикинулась спящей, и мне пришлось извиниться за нее перед гостем. Даниэлс, конечно, понимал, что за ним следят из-под ресниц. Мы сидели друг против друга, и я спросил, много ли у него работы. Оказалось, немного, в наше время трудно найти дом с таким просторным холлом, где можно было бы установить металлические конструкции. А у кого такие холлы есть, те вряд ли обратятся к Ферри Даниэлсу. В гостиной над моим креслом висел автопортрет Паултье, который он подарил мне на день рождения. Одна из его последних работ: стилизованная голова изображена на фоне расплывчатых контуров причудливого строения с перекошенными оконными рамами. Некоторое время скульптор смотрел на портрет, потом вынул блокнот и карандаш и стал грубыми штрихами его срисовывать. Я сказал, что брат походил на кого угодно, только не на свой автопортрет, а Даниэлс объяснил, что это нужно ему для работы. Когда он ушел, Генриетта высказалась довольно-таки язвительно насчет такого подхода к искусству. «Паултье был художник, а не бухгалтер, — сказала она. — Картины свои он прорисовывал до мельчайших деталей, но никогда не снимал с них копий, ведь у него была богатая фантазия, его художественные образы обретали форму задолго до того, как он переносил их на холст, и одно это уже доказывает, насколько он был талантлив». Я только пожал плечами. Что ж, еще немного, и мы убедимся, насколько Даниэлс отошел от ее представлений о брате.
Официант ушел выполнять заказ, и сестра сказала, не глядя на меня:
— Я все утро думала, как я ему скажу, что очень рада, что скульптуру поручили именно ему, а он пригласит меня к себе в ателье и покажет эскизы. Вдруг ему и в самом деле удалось сделать то, что надо, как ты думаешь, Робби?
— Конечно, удалось, — бодро ответил я. — Не посмеет же он вместо портрета подсунуть нам халтуру.
— Паултье сам делал из себя халтуру, — вставил папа.
— Бедный мой мальчуган, — привычно заныла мама. Вынув из сумки носовой платок, она приложила его к глазам, но глаза были сухие.
Официант вернулся с подносом.
— Как аппетитно на вид, менеер, — сказала мама, любуясь заказанным мной тортом.
Официант в ответ на такое обращение ухмыльнулся: чего только не наслушаешься за день. Я смотрел из окна на озеро, на плавно скользящую одинокую лодку. А в десяти минутах езды отсюда играл духовой оркестр. Группа журналистов перебрасывалась в картишки. Их было не очень много, так как мир уже породил новых вундеркиндов, играющих на скрипке или сидящих за слишком высоким для них роялем. И при чем же тут мы? Мы были просто-напросто члены семьи и, выступая в этой роли, чувствовали, что нам друг с другом неуютно. Вон сидит моя мать и манерно ест с ложечки торт. Когда Паултье погиб, она истерически рыдала, потом театральным жестом бросала цветы в его могилу и восклицала: «О Паултье, сыночек мой любимый!» — словно тело в гробу могло ее услышать. Испуганные и вместе с тем пристыженные, мы невольно отступили назад, а Генриетта, всхлипывая, спряталась за мою спину. Но мама не притворялась, когда устроила эту сцену, хотя порой неистово проклинала художественный дар Паултье. Ее терзали горе и угрызения совести. Она надеялась, что убережет своего гениального сына от всех зол на свете, но ведь она-то и подарила ему, трехлетнему ребенку, ящик с красками, когда никто еще не мог предвидеть, что из этого получится, и я до сих пор помню, как она хвалила малыша, что-то нацарапавшего на листе бумаги; в дни семейных торжеств рисунки Паултье переходили из рук в руки, и каждый из гостей оставлял на бумаге жирные отпечатки своих пальцев. Мама напевала ребенку песенки, ставила пластинки классической музыки, а он, лежа в кроватке, орал благим матом. Она всегда была хорошей матерью, баловала нас, мы цеплялись за ее юбки, тогда еще очень длинные. И вот она стоит у края открытой могилы, где в гробу ее Паултье, и опять он ее любимчик, хотя, что ни говори, потеряла она его давно, еще тогда, когда он рисовал картину за картиной, на которых изображал ее, свою маму, в фривольных позах: то на шаткой кровати со спинкой, украшенной вычурными гирляндами из листьев, то в образе богини судьбы с висящими на веревочке глазами, с грубо утолщенным лицом и торчащими сосками, как бы хранящими тепло детства. У могилы мама разразилась душераздирающим плачем. Тот, о ком она так преданно заботилась, ее дитя, лежал в гробу, так и не очнувшись от тяжелого похмелья, с разбитым лицом, с которого уже сбежала вся краска, и уже не мог слышать звуков траурной бетховенской музыки. И не только мы, родственники, стыдились маминой несдержанности, чужие, почти незнакомые нам люди, которые несли тело знаменитого художника, недоумевали, кто же нарушил торжественность церемонии — они своим присутствием или наша мама. Отец, багровый от стыда, шел с нею рядом по узкой дорожке тенистого кладбища, и провожавшие гроб до часовни пристально на них глядели, а некоторые, вероятно, думали: значит, эта солидная, убитая горем супружеская пара и есть родители корифея искусства; если бы Паултье все это видел, он бы их нипочем сюда не пригласил. Но что они знали о Паултье? Кто догадается, о чем он думал в ту ночь, когда вдруг решил проверить скорость своей машины? Пустынный ландшафт, освещенный газосветными фонарями, столь хорошо знакомый почитателям его таланта по картинам последнего периода, когда он так много работал, быть может, отвлек его внимание от реальной обстановки, и он видел перед собой только дорогу, словно прилипшую к земле, и не заметил грузовик с прицепом и с выключенными подфарниками, который мчался впереди, хотя и не с такой скоростью.
Сестра не прикоснулась к торту. Заботилась о фигуре, хотя для беспокойства не было оснований. Мне торт показался удивительно вкусным, и я предложил маме съесть порцию Генриетты. Но мама отказалась, объяснив, что неумеренное употребление сладкого, как пишут в газетах, приводит к инфаркту.
— Ну и что из того, что ты умрешь, мама? — осведомилась Генриетта.
— Заткни свой поганый рот! — крикнул отец.
Я повернулся к нему и спросил, когда он наконец научится относиться к нам, как к взрослым, а он ответил, что это его дело. Выставив подбородок вперед, он откашлялся. Немного помолчал. Опустил подбородок и отвел от меня глаза.
— А вы когда-нибудь научитесь нас уважать? — угрюмо спросил он.
— Когда вы подадите нам пример, — сказала Генриетта. — Уважение из пальца не высосешь. Мы ведь тоже всего-навсего люди.
— Так и ведите себя по-людски, — отозвалась мама.
Я расплатился. Мы ушли из курзала, с сожалением поглядывая на озерко, спокойное и тихое сейчас, когда мы были здесь одни. Сестра что-то напевала, я распахнул перед нею дверь, а родители между тем направились к причалу, расположенному позади «Пласхофа».
— Нам пора? — спросила Генриетта. — А что, если уехать назад, прямо в Амстердам?
Я сказал, что ни в коем случае.
— Мне совсем не хочется присутствовать на открытии, — сказала она.
Когда погиб братишка, ей было семнадцать. На похоронах она держалась мужественно, мне даже не пришлось ее поддерживать, и носовой платок так и остался в моем кармане.